Вступление к книге «Те самые десятилетия. Графика»

У этой книги три главных героя: место, время и художник. Художник на последнем месте, потому что он всегда производное — его выращивают двое первых.

50-е годы для уроженцев времени большого террора — начало сознательных действий, выбора предпочтений, типа жизненной работы, способов познания мира.

Многое уже дано даром и принудительно: дом, родители, ближние сверстники... И учителя, конечно, учителя — в широком смысле. Они не только в школе, но и дома, во дворе, в пионерлагере. Ты учишься потому, что тебя учат — считать, читать, курить, пить водку... Уходить с головой в книги, любить музыку.

Выбор есть, но его мало. Его мало, но он есть. Какие-то внутренние причины и повеления приучают тебя любить город, природу, родину. Любить особенно, по принципу: свое — лучшее. Это может быть красивый и великий город, а то и чум у корявой березки с ручейком.

...Я стал присваивать Ленинград в войну, в блокаду — на голодный желудок. С прожекторами над золотой шапкой Исаакия, с цеппелинами в небе, с воплями сирен. Эта приватизация окружающего мира, ее увлекательность доходила до того, что я полюбил даже то, что меня разбомбило...

Ведь ребенку в момент происшествия и страшно, и интересно, а потом — уже на всю жизнь — просто интересно. «Что пройдет, то будет мило».

Время становления сознания совпало со временем вхождения страны в мирную, поврежденную войной, скудную жизнь. Скудную по ее материальному обеспечению, но вполне богатую на происшествия и открытия. Город большой, улицы длинные-длинные, таинственные своей бесконечностью. Нева страшна и заманчива, буксиры чумазы и деловиты. Смольный на восходе черный, на закате — бирюзовый. Мальчишки хулиганистые, девочки тихие и милые. Еды мало. Бабушка ругается... Тетя Поля читает вслух книжку про хороших добрых кур под руководством храброго петуха.

В 45-м году мы жили на набережной Невы, напротив Финляндского вокзала. Нынешний горожанин, заглянув в ленинградское прошлое, глазам бы не поверил: никаких гранитных парапетов — земляной берег, засыпанный кучами песка, гравия, угля, дров. Повсюду баржи, краны, деревянные пристани. Под ними кипели наши турниры на палках. Старина, предыстория...

Этот город остался в памяти и картинках, писанных чуть позднее. Были этюды этого безумного побережья со Смольным и водонапорной башней на заднем плане; были, да пропали: раздарились, потерялись при переездах. Они были писаны в середине 50-х по следам послевоенного детства.

Эти многодомные, а вернее, бездомные переезды познакомили меня почти со всем городом. 47-й год я уже коротал на Набережной Красного Флота, имея из окна вид на завод «Судомех», который и запечатлен протокольно, со всеми кирпичиками. А вот первый мой этюд с Летней канавкой и с мостом через нее. Писан с натуры в 1946-м году.

 

Архитектура — моя слабость.

Я иду в коридор, вхожу в мужскую уборную нашего общежития, раскрываю загаженное окно и замерзающими пальцами, терпя холод и миазмы, рисую «Судомех» — портик, триумфальной арке подобный, и крепостную стену за замковым рвом... Со всеми кирпичиками.

Район наш прекрасен. Вот его отражение в стихотворении, написанном много лет спустя (отрывок):

...А дальше мост, где три реки
 текут в замшелые быки.

Там есть уютный особняк.
 Поверх ограды — бюсты, бюсты... 
А небо совершенно пусто,
как чисто прибранный чердак.

Там тишина, покой и гниль,
и близость финского залива.
И я там жил. Пил мед и пиво
И в небе милости просил.

Помимо особняка с бюстами была еще «Новая Голландия» на Мойке.

 «Голландия» — огромный рот
с куском испуганного неба...
Не знаю, кто (поскольку не был),
но кто-то тяжкий в ней живет.

В 47-м году Сталин жалует всем неубитым ленинградским академикам дачи. Повелевается купить у финнов дома и поставить на отторгнутой от них келломякской (комаровской) земле.

Доброй волею академика Сергея Андреевича Козина (моего двоюродного деда) наша семья была поселена в «сторожке». Так назывались небольшие домики при больших дачах — для сторожа и шофера. Ни того, ни другого у беспечного и безмашинного академика не было. Половину домика занимал гараж с цементным полом и деревянной стеной-воротами. Мы поначалу сваливали в гараж всякий хлам. Потом там появились кровать, раскладушка и даже стол.

На рубеже 40-х и 50-х годов на цементном полу гаража мы учились танцевать фокстроты, блюзы и танго.

Попадали в наш «воксал» (в старинном, павловском значении слова) неразрешенные для слуха Вертинский и Лещенко. Игла дешевенькой радиолы «считывала» их с самодельных пластинок, сделанных из старых рентгеновских пленок («музыка на ребрах»).

При попустительстве наших мягких родителей приятели дневали, а затем и ночевали в гараже.  Он стал нашим клубом и гостиницей. Кто только не бывал в этом гараже!

Вот тогда появляется в моей жизни Великий... Нет, не Гетсби, но тоже некто, ему подобный — Боря Власов. Велосепидист-виртуоз, изобретатель опасных шалостей, а, главное, талантливый и умелый художник. Он из семьи чисто академической — внук академика В.Ф. Шишмарева, сын Т.В. Шишмаревой и В.А. Власова — художников. И тут я, инженерское отродье, перерождаюсь: учусь, постигаю, дыблюсь и тянусь... К искусству. От Шишкина и Айвазовского до Пикассо и Матисса — путь огромный. Я стал много рисовать. К 52-му году авангардистом я не стал, но из болота «кондового» реализма вылез.   

Я рисовал, вдохновленный Шишкиным. Я старался нарисовать сосну со всеми иголками. Специально взял очень длинный лист, чтобы сосна уместилась целиком. Мой новый знакомый заехал на участок, обозрел рисунок и бесцеремонно осмеял.

Велосипедист оказался замечательным художником. С этого момента началось медленное вытягивание меня из пропасти натурализма. В первые же дни знакомства Борис осенил меня именами Матисса и Пикассо, о которых я не имел никакого понятия.

Дороги часто попадали в поле нашего художнического внимания. Приморское шоссе, Средневыборгское, финские грунтовки. С 55-го года мы вместе выходили на этюды. Не воображайте тяжкие этюдники на наших плечах — мы графики: дощечка с зажимом для бумаги, краски в сумке. Иногда, когда мы объясняли любознательным, кто мы такие, они спрашивали:  «Ну и какие же графики    вы чертите?»

Вообще — так повелось — живописцы нас, графиков, за художников не держат. Искусство — это живопись. Хотя из графиков часто получались живописцы, а наоборот что-то не больно-то...

Финские грунтовки тогда еще блистали исправностью. Они были поделены на участки личной ответственности, и финны следили за ними.

Дача в Комарово сделала нас с Борисом художниками Курортного района. Больше всего нашим акварельным десантам  подвергался наш академический пляж под названием «дикий». И действительно — ничего «культурного»: ни зонтиков, ни кабинок — коряги и буйки, выброшенные морем.

Многие пляжные этюды писаны здесь — и с натуры, и по памяти. Случалось, что мы вставали рано-рано и ходили, ежась от холода, писать рассвет (искусство знамо чего требует — жертв). Иногда мы, пописывая, уходили далеко вдоль залива, обычно в сторону Репино. Нам нравилось место, где шоссе идет почти по берегу, огражденное небольшим каменным барьером. В этом просвете на горизонте видна «пупочка» кронштадтского собора. Она манила нас к себе. Кронштадт был тогда закрытым городом. Но я часто видел его во сне. Когда тайный город открыли и я там побывал, моя сонная топография почти совпала с явью. Удивительно.

Бывали и веловылазки. Однажды мы докатили до Среднего шоссе и там, уже после светлого июньского заката, писали шоссейный перекресток с указателем «Ленинград». Борис умело вставил бегущие мимо машины. Уж их-то он знал досконально. Я сделал это не так «уклюже», но сделал. 

Попадало от нас и интерьерам наших дач. Власов писал их во множестве — и тогда, в этой древности, и потом — уже свободней и, так сказать, «левее».

Мои картинки наивнее и буквальнее. Но то, что наши «древности» не выдохлись, есть важный феномен жизни искусства в потоке времени. Искреннее и профессионально порядочное умудряется действовать и через годы, когда «так» уже давно не пишут.

И еще. Совершенно реалистические мои аквагуаши тогда выглядели до такой степени свободными, что в СХШ, этой блюстительнице реалистического порядка, вызвали небольшой скандал. 

Итак, все достойное, искренне сделанное каким-то образом обживается в других временах. Иначе не было бы истории искусства, и культура не стала бы тем, что она есть — единственным неустаревающим имуществом человечества. Кому нужна техника столетней давности или политика минувших веков? Только историкам. Проехало — и нет его.

Лирика. Изображение комнатки с детской кроваткой — это лирика? Наверное. И радиола «Рекорд» на тумбочке, и коляска дочери...

Я смотрю на свои картинки тех лет и думаю, отразились в них как-то все мои нервотрепки? Да нет, напротив, и тогда, и позднее я непроизвольно и сознательно создавал атмосферу мира и покоя.

Среди моих (оскверненных белилами) акварелей всего два-три шторма на заливе. Так, для романтики...

Куда уходит детство?.. А туда, в город, которого уже больше нет.

Жаль, я не нарисовал крейсер «Аврора», который стоял тогда рядом с моим домом, на том месте, откуда стрелял по Зимнему дворцу. (На месте преступления, так сказать).

Потом был Васильевский остров. Деревянная баржа у деревянного Тучкова моста. Вечер на набережной возле Пушкинского дома.

Этюд, который я дописывал дома, так как стемнело и похолодало, изображал трухлявый и замшелый деревянный мостик через Ждановку к стадиону Ленина, тоже в ту пору деревянному. Стадион и мостик исчезли — перестроены. А этюд подарен кому-то. Был также вид с трибуны стадиона на Тучков мост и собор Святой Екатерины.

От 48-го года осталась акварель, изображающая ивы над Смоленкой на берегу острова Голодая, плачущие по Васильевскому острову, желающие к нему перебраться.

...Я раздаривал мои этюды на четвертушках ватмана направо и налево. Не исчезни они в комнатах и архивах приятелей и, главным образом, приятельниц, картина была бы более полной.

(Опубликовано в книге «Те самые десятилетия. Графика». Санкт-Петербург, 2015. С. 4 — 11).

наверх