Другой дом – другая эстетика. Впоследствии, в пору некоторой зрелости, я понял: истина плавает глубоко и дается в руки по частям. Люди же, или группы людей, считают себя единственными обладателями. И вот - споры, ссоры, ожесточенная полемика, вражда. Принципиальность, мне кажется, должна уравновешиваться терпимостью, иначе она слепая фурия, терзаемая гордыней и крайностями. Жестокость ходит за ней по пятам.
Валерий Траугот либо поступил в СХШ (среднюю художественную школу при институте им. Репина) позже меня, либо появился, когда я уже учился в ней после долгой болезни. Я уже успел завоевать некоторый авторитет и симпатии (у кого - что). Вид у меня был преждевременно почтенный, к тому же я уже несколько пообтесался во власовско-шишмаревском доме и кое-что знал, набрался известной образованности. Валерий, будучи вообще добрым малым, несколько ревниво отнесся к моему возвышению и одновременно испытывал интерес ко мне. Не обошлось без снобизма и насмешек с его стороны, и однажды мы даже бегло подрались. После этого наши отношения наладились. Он начал снисходительно разговаривать об искусстве. В 1952 году я отличился по профессиональной части: написал лихо, а не «заплаточками», как полагалось в школе, несколько акварелей. Это вызвало бурю возмущения в педагогическом эшелоне и всяческое одобрение во власовском доме. Повысились мои акции и у Валерия. Мы стали дружить. Однако в его дом, который был очень замкнутым и почти таинственным, я тогда допущен не был. Произошло это в 1956 году.
В Академию я провалился, а через год поступил в Мухинское училище, куда перевелся, проучившись год в Москве, и Валерий Траугот. Мы встретились под вычурной сенью молодежного зала. Валерий взял надо мной шефство. Я стал бывать в загадочном доме. Конечно, никакой тайны он в себе не заключал, но был беспредельно артистичным.
Мне кажется, замкнутость ленинградских «кланов» объясняется в значительной степени историческими причинами: борьба с «формализмом», сталинский многолетний террор сделали людей подозрительными и расслоили все и вся. Различность художественных исповеданий тоже играла свою роль.
И вот я, власовский воспитанник, попадаю в дом, где исповедуется нечто другое, почти враждебное. Бытового «мещанского» порядка в квартире не было и в помине. Все было усеяно и усыпано бумагами, акварелями, рисунками, заставлено скульптурками, букетами, расписными резиновыми игрушками. На стене висели картины Веры Павловны, жены Георгия Николаевича Траугота.
Георгий Николаевич был (мне хочется сказать «в миру» — настолько дом напоминал «святую обитель») главным художником Ленторгрекламы.
Александр и Валерий Трауготы (Шурик и Лерик) тоже имели общественное лицо: делали этикетки, скульптурки и макеты для музея города. Вера Павловна общественного лица не имела. Она писала «для себя». Отношение к ней и ее работе было благоговейным. Она была невероятно красива, на нее было даже как-то трудно смотреть: лицо лилейной белизны, большие серые глаза, совершенно завораживающего выражения, ахматовская челка и дивной красоты фигура. В ней сохранился стиль декадентского заката. Казалось, где-то рядом с ней должны жить Врубель, Андрей Белый, Вячеслав Иванов... Писала она иконообразные холсты, это были женские лики, богоматери с младенцами. Честно говоря, я был поражен, но ничего не понял от неожиданности, и до сих пор не могу дать никакой оценки. Мне было сказано, что это замечательно. Были показаны и несколько зелено-коричневых акварелей-ландшафтов. Я в это время, по просьбе Лерика, показывал всему семейству свои этюды. Они были одобрены и, так как это был, помнится, первый визит, послужили мне мандатом для проникновения в глубь дома. Этюды Веры Павловны, по словам братьев, обладали «чувством выпуклости земли»... Это достоинство ставилось мне в пример, и я отнесся к рекомендации со всевозможным почтением. Рисунки братьев мне нравились. Они были странными, в них были какие-то причудливые персонажи, полулюди-полуживотные, ночные переулки, чердаки, окна, фонари, крысы, кентавры и магические птицы.
Я взял некоторые, чтобы сделать к ним стихотворные тексты. Намечалось творческое содружество с большим будущим. Мои стихи ценились выше этюдов. Мечталось о книжках для детей, где я выступал бы в роли поэта.
В доме царило патриархальное уважение к старшинству. Шурик был непререкаем для Лерика. Оба очень любили и отца, и маму, и в качестве таковых, и в качестве художников. Семья была исполнена глубокого самоуважения и достоинства. Однажды Шурик на мой вопрос о его любимых художниках обескуражил меня следующей иерархией (а речь шла о мировом искусстве): мама, папа, он сам, Лерик – в порядке высоты и качественных степеней. Не помню, шел ли пятым номером Миша Войцеховский (друг и как бы приемный брат Трауготов), но лишь за пределами этого списка помещались Дюфи, Руо, Матисс и т.д.
Шурик вообще всегда выражался в стиле лукавого парадокса, и оценить меру его серьезности было невозможно.
Оба брата были мне необыкновенно симпатичны и относились ко мне с иронической ласковостью. Оба были всегда в ровном и хорошем настроении, улыбались, шутили во все стороны.
Меня они взяли исполнителем по части оформления витрин ателье (я был тогда безработным, ушел из Мухинского училища, попал ненадолго в армию, женился и нуждался в деньгах). С нами работал ночной писатель Миша Краковский, приятель братьев, для которого заработки тоже не были простой прихотью.
И я был не чужд словесности. Параллельно с витринным промыслом братья совершили попытку издать меня и самим издаться в «Детгизе», куда они обратились с проектом совместного произведения. Братья повели себя несколько вызывающе и получили афронт. Подробности нашего общего поражения были занимательны, но, не желая никого обижать, приводить их не буду.
Мой иронический тон происходит от удовольствия при воспоминании о приключениях, которые постоянно сопровождались добродушным юмором, отличавшим Шурика Траугота.
Александр Траугот – человек своеобразный и талантливый, и хотя я теперь не столь любовно отношусь к творчеству содружества, обозначающего себя инициалами ГАВ, в замечательных силах и талантах этого дома уверен к, как прежде, с нежностью вспоминаю братьев. Да, чтобы покончить с моими стихами для детей, — ничего особенно хорошего в них не было, но Трауготам они нравились, и я по этому случаю был даже несколько уничижен в качестве художника и вознесен в качестве поэта.
Нет худа без добра. И этому обстоятельству я обязан некоторыми интересными знакомствами. Но об этом позднее.
Георгий Николаевич Траугот. Я видел его лишь несколько раз. Однажды он показывал акварели, другой раз рассказывал о поездке в Голландию. Риторической бесшабашности сыновей у Георгия Николаевича не было. Не прибегал он и к магическим парадоксам, как Александр, но почему-то ощущалось, что вся художественная идеология исходит от него. Акварели его были красивы и нерукотворны. Я не помню примеров такого искусного применения «сырой техники» даже в более позднюю пору, когда акварель так разбушевалась и изощрилась. Они были поэтичны, сумеречны, и в них был некий магический оттенок.
Так я попал в мир, довольно противоположный власовскому. Вместо ясности, трезвости, уважения к знанию и мастерству здесь царила некая самодовлеющая эмоциональность, обязательность законов и норм как бы отрицалась. Проповедовалась моцартовская легкость, творчество без усилий и расчета, делались намеки на богодарность искусства, на его ангельскую сущность, магическую непроницаемость. Братья весело колдовали надо мной, радуясь моему почтительному недоумению. В трауготовской эстетике было мало определенного, она строилась в основном на негативных реакциях, на отрицании позитивистского духа. Мне все это нравилось.
Словом, я был как бы переманен и зачарован. Я был эмоционален, и победа надо мной была легка. Получалось, что я как бы переметнулся в стан противника. С Борей у меня была размолвка, и я стал реже бывать в его доме. В 1958-59 годах влияние Трауготов выразилось практически: я стал иначе писать свои этюды. Мне тоже захотелось воли и волхований, и власовские заветы показались необязательными.
Разумеется, Василий Адрианович был для меня по-прежнему авторитетен, и однажды я, со смутным чувством вины за отступничество, снова пришел к Василию Адриановичу и Татьяне Владимировне показать свои работы. Произведения блудного сына были жестоко раскритикованы. В гневе своем Василий Адрианович добрался и до любимого слова «рвань».
Я полагаю, что он достаточно уважительно относился к Георгию Николаевичу, но с «рванью» его концепции мириться не собирался. Он не был наслышан о моем «хождении» в Трауготы, но откуда ветер дует – понял безошибочно. Мои вольные упражнения в магии получили суровый отпор.
Недавно Татьяна Владимировна рассказала мне, что Георгий Николаевич в то время собственнолично просил приютить в качестве рисовального ученика своего сына Валерия. Из этого следует, что Георгий Николаевич доверял педагогической системе Василия Адриановича и к эстетике его относился вполне терпимо.
(Опубликовано в книге «Николай Ковалев. В продолжение любви». Мурманск, 2009. С. 159 – 161).