Раннее серое утро. Мы с Володей Гавриловым идем за грибами. Стелется по низинам туман. Зябко. Глаза, еще не привыкшие к свету, как-то странно хлопают. Идем молча. Вот уже плотина. Внизу шумит вода. Останавливаемся у перил, смотрим, как огромные буруны растекаются белой пеной и долго крутятся, удаляясь, пока совсем не скроются в тумане. Есть что-то в этом шуме воды, ее течении, плеске, медленном движении тумана, дыхании низин и оврагов, когда вдруг пахнет то холодом с сырым запахом земли, то теплом, ароматом жилья и душистого сена, есть в этом что-то, идущее из глубины веков. И всегда люди испытывали на себе это гипнотическое воздействие вечной природы.
Охваченные этим состоянием долго, неподвижно стоим у перил. Смотрим, молчим, «Да...— как бы подводя итог раздумьям, произносит Володя, — вот так бы написать...». И идем дальше... Я вспоминаю теперь это утро и эти его слова. Пожалуй, самая сильная сторона его творчества — умение передать состояние размышления, раздумья. Для меня Гаврилов начался с «Радищева». Среди десятков пустых и помпезных картин — вдруг: раздумье Радищева. Мы, тогда еще студенты, а потому особенно чуткие ко всякой лжи и правде, с восторгом заговорили о Гаврилове.
«Суриков», «Летний сезон кончился», «После трудового дня», «Кафе. Осенние дожди», «За родную землю», «Дмитрий Федорович с приемным сыном» — все это картины глубоко психологические, они обладают особенностью подлинного искусства: не поражают, а останавливают зрителя и заставляют его подумать. Все это произведения мощного эмоционального заряда, без которого, как говорил Владимир Николаевич, он не мыслит себе искусства. Для меня эта сторона его творчества — главная, в ней я вижу его сущность.
...Он не любил долго говорить о серьезном. Пошли дальше, заговорили о пустяках. О том, как он за час запросто может набрать белых — хоть сотни две-три. Поднимаемся по песчаной дороге в Серебренниковский бор. Как-то сразу обступили сосны. Теперь надо глаз перестроить на близкое смотрение — здесь уже могут быть грибы.
Владимир Николаевич щурится — зрение перестраивает. Сводит ладонью брови, потирает усы, а сам взглядом все стреляет по сторонам: хочется и гриб найти первому. Как мальчишка, весь в азарте. Даже потрусил в сторону и виновато вернулся — поганка, ее видно было даже отсюда. Не удалось ему найти первому белый. Но окончательно он был положен «на лопатки», когда перед растерявшимся и обескураженным почти из-под ног его вытаскиваю шестой... девятый... тринадцатый. «Гриб тоже, Владимир Николаевич, надо собирать с искусством!»
Потом он ходил уже один. И каждый раз, когда удавалось ему приносить корзину с лежащими сверху обворожительными белыми, на вопрос восторженных встречных: как же это Вы, Владимир Николаевич? — он отвечал, потирая усы и поправлял гавриловским жестом волосы: «Гриб тоже надо собирать с искусством...».
Милый Володя, может ли кто из нас так, как ты, взять за душу, остановить. Не все у тебя было равноценно. Мы часто спорили... Но ты мог в минутном раздумье сказать столько о человеке, о людях, о жизни! Может ли кто?
Он считал себя не только первым грибником, но и, конечно, первым рыболовом. Рыбалку любил страстно. В ней его привлекала не сторона промысла, а процесс. Часами он мог сидеть в мороз возле проруби или под берегом в мелкий осенний дождик, когда, кажется, и рыба куда-то спряталась. Но особенно любил удить с лодки золотым вечером под березой возле свай. Время от времени вытягивал из воды черного глубинного окуня. Отправит его в садок, поправит волосы и опять сидит, не шелохнется. Залитый вечерним солнцем берег словно расплавлен в глади озера.
— Ну как, Владимир Николаевич, клюет?
— Плохо. Поймал с десяток мелких окуньков, а грамм в семьсот будет сорвался.
Солнце садится. Я готовлюсь уже к сумеречному этюду, а Володя поплыл на другое место: сейчас может клевать язь...
Я не раз думал над тем, как и когда он работает? То футбол — он вратарь, бросается как Лев Яшин. Потом споры о забитых и пропущенных мячах с Ткачами (так все звали братьев Ткачевых) до ссоры. То волейбол: отстаивается честь дачи. И здесь Володя прыгает, «гасит» и... поправляет волосы. То просто сидит на скамеечке, балагурит, не пропустит никого, не наделив остротой... Как-то я спросил Петра Николаевича Козельского, не видел ли он Гаврилова. «Да он где-нибудь к новому прыжку готовится». Действительно, в его работе (в методе, вернее) было что-то от прыгуна-спортсмена. Только его тренером был постоянный сложный внутренний процесс. Он мог ходить за грибами, ловить рыбу, играть в футбол и волейбол, балагурить или просто ходить «руки в брюки», но внутри постоянно шел рабочий процесс. Шла обработка, если можно так сказать, эмоций. Помню, он шутил, когда его спрашивали, почему он не работает: «Вы работаете чем? Руками. А мы — душой. Душой-то оно труднее». В этой шутке была и правда. Он подолгу «вынашивал» замыслы. Впечатления не всегда сразу обретали нужный эмоциональный строй. Но вот наступал момент, когда все становилось ясным. И он бросался на холст, казалось, выплескивал на него весь эмоциональный накал, всю накопившуюся энергию. Кисти ломались у него в руках, папиросы он съедал, на лбу появлялась испарина. Он воевал с холстом, весь был в работе, и боже упаси чем-нибудь помешать ему в это время. Он, как говорят в спорте, «шел на рекорд», брал высоту.
А взяв ее, любил, грешник, сказать: врезал за полчаса. За один сеанс он мог переписать всю картину, безусловно, предварительно соскоблив ее. Так было почти с каждой из его картин. Холст был у него всегда живым выражением его состояния. Он словно воевал со всеми компонентами, стремясь подчинить их своим чувствам. Этим объясняется поразительная непосредственность и свежесть его холстов, действительно написанных на одном дыхании. Но хоть он и любил говорить — «врезал за полчаса», рождались они подчас в мучительном труде.
В. СИДОРОВ
(Опубликовано в журнале «Художник». № 6, 1971. С. 28-30).