Друзья и знакомые Трауготов

Это, прежде всего, Владимир Васильевич Стерлигов и Татьяна Николаевна Глебова. Свидетельство мое не слишком обширно, так как я бывал в их доме лишь несколько раз, но сиживал подолгу и впечатлен был основательно – такой интересной была эта чета художников. Приведен я был в качестве разрекламированного Трауготами детского поэта и читал пару раз свои стихи, которые очень нравились тогда Трауготам. Однажды они брались за них как иллюстраторы, но из этого ничего не вышло (эпизод этот припомнен мной в тексте о Трауготах).

Владимир Васильевич был настоящий «маг» – худощавый, изможденный человек (годы лагерей), с длинным лицом и несколько безумными, летящими из лица глазами. Волосы седые, редкие, клочковатые. Странный, обаятельный, несколько устрашающий, во всяком случае, устанавливающий «дистанцию». К собеседнику откровенно приглядывался, доброжелательно, но иронично. Постоянно страдал болями в желудке — застарелая язва. Держался, однако, замечательно и был саркастически весел, оживлен. С первых же его слов об искусстве я понял, что забрел от власовской путеводной звезды черт знает как далеко. На стене висели как бы стянутые в яйцо пейзажи, картина с плавающими в пространстве перевернутыми лицами.

...Впрочем, ничего достаточно определенного о доктрине Стерлигова сказать не могу – я был  слишком молод и полноценным собеседником, конечно, не был. То немногое, что я слышал из его уст, как-то растворилось в памяти, как нечто иррациональное и трудноуловимое. Слова действовали как заклинания. Пикассо, например, произносил такие афоризмы: «Когда пишешь пейзаж, следи, чтобы он был похож на тарелку». В таком же духе выражался и Владимир Васильевич. Может быть, тут как-то отражалась «теория чаши», которую он исповедовал. Для меня все это осталось довольно смутным. Впоследствии, когда Владимир Васильевич вышел на арену лосховских сборищ, он, говорят, выступал очень задорно и с самых радикальных позиций. (Об «учении» Владимира Васильевича, вероятно, хорошо знает Сергей Спицын. Он старше меня и попал в этот дом позднее). Были упоминания о Матюшине. Для меня Матюшин – фигура неясная, его работ я почти не видел, а разговоры о «чаше», которую Стерлигов, кажется, и получил из рук Матюшина, мало мне что говорили, а квалифицированно расспросить Владимира Васильевича я просто не умел. На меня лишь по случаю попадали брызги художественного воспитания, предназначенного колоритным братьям. Картинки Стерлигова с облаками, радугами и коровами мне очень нравились, казались поэтичными и просветленными. Какая-то светлая магия исходила от них, и я был чувствителен к ней. И хотя надо мной тяготела неумолимая власовская анафема, я вкушал запретные плоды с удовольствием. Много лет спустя я видел выставку Стерлигова на Охте. И опять эта небесно-арочная мистика, пластическая стройность, странность. Из всего, что видит художник, как бы выстроен дом – пол, стены, потолок.

Мне нравится этот художник. Стерлиговские лучи хорошо видны в работах некоторых ленинградских художников: Спицына, Александровой, Молчановой. Так что это уже – мастерская. Дело расцвело, выбросило побеги. И это уже хорошо, ценно. И художники эти не просто подражают Стерлигову, а лишь что-то поняли благодаря ему. Значит, было исследование, и в нем была какая-то глубина, протяженность.

Мне у Стерлигова и Глебовой было несколько тревожно и хорошо. Я тогда начинал любить Баха. Татьяна Николаевна играла на маленькой домашней фисгармонии некоторые вещи этого композитора. Однажды она показала нам свои работы 20-30-х годов. Годы спустя стали появляться воспроизведения некоторых из них в изданиях по искусству. Ее вспомнили и отвели ей место в истории. Тогда же оба художника жили под прессом забвения, ведь в 56-м году только началась великая реабилитация людей, имен и стилей. Многофигурные описательные рисунки Татьяны Николаевны, вероятно, хороши, но все такое очень далеко отстоит от моего эстетического склада.

Я угадывал в этой семье некую духовную высоту, и очень жаль, что побывал у этого очага недолго. Жизнь разлучила меня с этим домом. Стерлигов познакомил меня с Леонтьевыми — Евгенией Владимировной и ее дочкой Аленой. Они были розовые, с белыми ресницами, интеллигентные и мягкие в обращении. В Евгении Владимировне, впрочем, была какая-то стремительность, мой темп был гораздо ниже, и это меня смущало. Я ее побаивался. Старшая Леонтьева работала библиотекарем в ИИМКе (Институт истории материальной культуры). Она взяла надо мной шефство и заботу о моем трудоустройстве.

В мае 1957 года я был определен в археологическую экспедицию, и начался недолгий, но дорогой для меня, археологический период. Но сначала – еще об одном островке трауготовского мира.

Яков Семенович Друскин был охарактеризован братьями следующим образом: бывший преподаватель математики, превосходный пианист и еще... приятель запрещенного (или, во всяком случае, списанного) Д. Хармса и таинственного А. Введенского. И, вообще, ценитель поэзии. Можно ему прочитать стихи. Обнаглев, но с трепетом и страхом, я понес ему свои стихи – не только детские, но и взрослые.

Яков Семенович жил где-то на Староневском. Он оказался небольшим, сухеньким и бело-седым. Он предложил мне тут же послушать Баха, которого он сейчас сыграет, – что и сделал, предварительно глотнув из бутылки (боюсь, что в ней была водка). «А сейчас... я Вам сыграю «абстрактного» Баха», – сказал он. И сыграл что-то в отличие от первого, «страстного» – из «Искусства фуги» или «Гольдбергвариаций». «Понимаете, в чем дело?» – спросил он многозначительно. «Понимаю». Но понял я «в чем дело» лишь много лет спустя. Я хотел оставить ему стихи, но он попросил почитать, и я прочитал несколько стихотворений. Яков Семенович частично одобрил и сказал, что из меня может «что-нибудь выйти», потому что я «не подражаю Есенину». Понимай, как знаешь... Правда, я действительно никогда не увлекался Есениным. 

Я спросил о Хармсе. Он сказал: «А вот, почитайте», — и протянул мне тетрадь, исписанную от руки. Это были маленькие рассказы Хармса. Я, под аккомпанемент молчания Якова Семеновича, прочитал «Вываливающиеся старухи». «Нравится? Ну, возьмите, почитайте». Была мне дана и другая тетрадь, со стихами Введенского. О происхождении этих тетрадей Яков Семенович говорил очень неясно. Если не ошибаюсь, это были чуть ли не рукописи, или же авторские переписки. Он рассказал мне немного о том и другом поэтах: Введенский будто бы любил пустые неуютные комнаты гостиниц (наблюдаю в себе нечто подобное: лучше всего себя чувствую в пустом светлом пространстве, «без подробностей»).

К обериутам я оказался отзывчив. Перетасованное время, поломанное пространство. За валянием дурака угадывалось большее. Ивана Сусанина посадили на табурет – «сиди и не фряпай». С Пушкиным творилось черт те что. Кто-то бил кого-то огурцом по голове. У Введенского такого хулиганства не было, но пространство рвалось и путалось. Герои писали о себе с того света. Фактура расползалась, в ней возникали просветы. Меня поразил сюрреализм всего этого. Сами стихи были просты и без всяких авангардных затей.

Маргарита, отвори
мне окошко поскорей.
Маргарита, говори
мне про рыб и про зверей.
Опустилась ночи тень.
Всюду в мире свет потух,
Маргарита, кончен день,
дует ветер. Спит петух...
Или: Верно, умерли поэты,
музыканты и певцы, 
и тела их, верно, где-то
спят спокойно, как скупцы.

(Поэт встает. Появляется диван).

Диван после каждого четверостишья то появлялся, то исчезал. Скупцы спали спокойно, и это не вызывало протеста. Поэма о первой мировой войне была полна персонажей, они плавали в пространстве, как лица на картине Стерлигова. Приемы Введенского сравнимы с Кафкой, с сюрреалистическими наплывами «Приглашения на казнь» Набокова. Были там и характеры, и судьбы, но все умащалось обериутскими завитушками: «на тарелках появляются 30 тысяч испанцев» и т.д.

Помню исповедь самоубийцы:
«И пистолет я в рот вложил,
Словно вина бутылку.
Через секунду ощутил
Стук пули по затылку.
И раскололся мой затылок
на пять и шесть частей».

Где эта поэма? Она верно никогда не будет напечатана.

...Я слушал игру Якова Семеновича еще раз на квартире его знакомых. Это был домашний концерт. Снова Бах, и «страстный», и «абстрактный». Играл он прекрасно. (Не знаю, дали ли ему выпить).

Действительно, у Баха есть вещи, где человеческая стихия приглушена, и на передний план выступает чистая музыка, так сказать «музыка сфер», абстрактная красота. Может быть, это имел в виду Яков Семенович, разделяя творчество Баха на две части?

Я долго держал тетради Якова Семеновича, но почему-то не переписал их – глупо и нехорошо. Когда я возвращал тетради владельцу, он рассказал мне о печальной участи Даниила Ивановича, Николая Олейникова, Заболоцкого.

(Опубликовано в книге «Николай Ковалев. В продолжение любви». Мурманск, 2009. С. 161 – 163).

наверх