Учитель

Полулежа на старом, продавленном диване в глубине мастерской, он декламирует Пушкина, наслаждаясь музыкой и ритмом стиха. Чеканное, как на медали, асимметричное лицо Паганини под нимбом вьющихся каштановых волос. В его расстегнутом, мятом пиджаке, небрежно повязанном галстуке-бабочке какая-то своя особая элегантность. В руке давно погасшая трубка. Это — одна из картин, засевшая в моей памяти с юности. Таким я вижу Александра Александровича Осмеркина, когда вспоминаю его. А вспоминаю постоянно. И совсем не потому, что в этой позе он позволял себе находиться перед нами — его учениками — часто. Совсем нет. Чаще всего, произнеся первые строки «Пророка» или «Бесов», прерывал себя на полуслове и устремлялся к чьему-нибудь мольберту. Но почему-то, вспоминая, я вижу его обязательно так: не лежащим, а возлежащим на протертом до дыр диване, который сразу превращался в римское ложе, громко, но спокойно и просто, без актерской аффектации читающим любимые пушкинские строки. Пушкина он обожал всю жизнь. Впрочем, иногда это были не стихи, а размышления о великих мастерах искусства или воспоминания, рассказы о его юности, о его неуемной, столь богатой событиями и приключениями жизни.

Но вот наш учитель пробирается между мольбертами и останавливается перед кем-то, кто безнадежно завяз в цветовых отношениях и вот уже битый час водит кистью по одному и тому же месту.

На несколько мгновений кисть перекочевывает в руки мастера. И происходит чудо. Два-три мазка, два-три мягких, как будто небрежных прикосновения кисти — и вдруг краска становится цветом, полотно оживает.

Он никогда не писал за студента, как это бывает у иных педагогов. Он не подчищал, не украшал нашу пачкотню, если работа у нас не шла. Но едва прикасаясь к какому-то месту холста, он направлял наш глаз, нашу мысль так, что мы вылезали из тупика и заканчивали работу каждый по-своему, в меру отпущенных способностей. А уж о них наш учитель знал точно. И никому не навязывал свою манеру, свои приемы. И если на курсовых выставках появлялись работы «под Осмеркина», то это объяснялось лишь тем, что начинающий художник, еще не выработав своего почерка, не сумел преодолеть восхищения перед мастерством учителя и невольно подражал ему. Осмеркину это не льстило. Наоборот — глубоко огорчало. Он говорил в таких случаях: «Значит, я не сумел извлечь и развить все то, что заложено в даровании ученика. Мы делим с ним этот общий грех пополам».

В мастерской Осмеркина во Всероссийской Академии художеств царила атмосфера товарищества, простоты и деловитости. Профессор был неизменно вежлив со студентами, как, впрочем, и преподавателями или с натурщицами, никогда не повышал голоса, не распекал. И хотя он говорил с нами, что называется, «на равных», я не помню ни одного случая проявления панибратства по отношению к учителю.

Студенты отвечали ему доверием, уважением и любовью.

Иногда Александр Александрович не отказывал себе в удовольствии посидеть с нами в соседнем ресторане «Якорь». Но при этом даже подвыпивший именинник не позволял себе никакой вольности по отношению к учителю. Эта незримая уважительная дистанция соблюдалась всегда, во всех случаях.

Но мы часто любовно подтрунивали над его типично профессорской рассеянностью. Например, по поводу его поминутно гаснущей трубки, которую он никогда не выпускал из рук, и постоянной просьбы дать ему спички. Раскурив трубку, он, конечно, клал коробок в карман, и к концу дня карманы не вмещали такого количества спичечных коробков — они каскадом вываливались вслед за вынутым платком.

А.А. Осмеркин. 1930-е годы

Я провел всего два года в мастерской Осмеркина. Позже я занимался в основном графикой, но они дали мне так много, что именно этот период я считаю «своим университетом».

Александр Александрович был педагогом, что называется, «божьей милостью». И хотя у него (как мне сейчас кажется) не было четкой программы, системы преподавания, каждый его совет, наставление воспринимались, запоминались навсегда. Он был для нас живым примером беспредельной преданности искусству, чистоты, бескомпромиссности, предельной увлеченности и, как никто другой, умел зажечь этой «одной, но пламенной страстью», которой служил, которой жил.

А увлечен он был всегда кем-нибудь из художников старого или нового времени. Но это не значит, что он изменял своим прежним увлечениям. Просто что-то новое вдруг всплывало на первый план.

Мне кажется, главное достоинство его «школы» не столько в обучении приемам, а именно в том, что он прививал любовь к искусству, широту его понимания, вкус, нетерпимость к фальши.

Он был человеком не просто широко образованным и подлинно интеллигентным. Он был представителем той старой культурной про-слойки, общение с которой стоило десятков циклов лекций по искусству. Мы гордились тем, что были его учениками. Гордимся этим и по сей день.

Слова «я учился у Осмеркина» стали своего рода паролем, ключом к товариществу и доверию. Пусть мы занимались в этой мастерской в разное время, пусть наши пути в жизни и искусстве разошлись за эти годы, все равно слова «я учился у Осмеркина» создают ощущение некой общности, братства.

Люди, знавшие близко Александра Александровича, говорили, что он бывал разным — в зависимости от аудитории — и умел быть «своим» в любом обществе. В компании старых друзей-однокашников мог позволить себе грубоватую шутку или мальчишескую выходку. В кругу тогдашней ленинградской художественной интеллигенции бывал изысканно корректен, как, скажем, Николай Андреевич Тырса, или Николай Эрнестович Радлов, или любой другой представитель художественной элиты той поры.

Я помню, как радовался мой отец каждой встрече с Александром Александровичем. Он бывал у нас в квартире на Васильевском острове и каждый раз поражал отца обширностью знаний и точностью характеристик, когда речь заходила о художниках-современниках или давно ушедших, но чьи имена всегда живы и одинаково дороги обоим.

Когда на Осмеркина обрушились несправедливые нарекания, из- за которых ему пришлось покинуть мастерскую и оставить преподавательскую деятельность, его первой реакцией было удивление, недоумение. Он не мог постичь причину столь жестоких, несправедливых нападок. Соображения какого бы то ни было местничества или расчетливой конъюнктуры были ему совершенно чужды. Ему инкриминировалось пристрастие к французской живописи, к Сезанну. Но ведь он не в меньшей степени преклонялся и перед Суриковым, и перед Александром Ивановым. Сезанн и Суриков не были для него антиподами. Напротив, он умел находить в них аналогии. Он черпал из сокровищницы мирового искусства с жадностью исследователя все, что питало его собственное творчество.

Теперь, изучая наследие этого мастера, мы можем судить о том, насколько плодотворны были его увлечения, его привязанности.

Я не берусь описывать (как известно, картину нельзя рассказать) или теоретически обосновывать достоинства полотен Осмеркина. Это еще сделают, а частично уже сделали художники и искусствоведы, ученики и последователи Александра Александровича в книге о нем, вышедшей в издательстве «Советский художник» в 1981 году. Хочу лишь рассказать о том, как однажды мне посчастливилось присутствовать при создании одного из прекрасных его полотен.

Я приехал к нему на дачу под Москвой, куда был приглашен заранее, и, разумеется, волновался и радовался предстоящей встрече. Я застал Александра Александровича у дверей деревенского дома, который он снимал, перед большим холстом, на котором был, как мне показалось, уже готовый сложный натюрморт на фоне пейзажа с домиками и густыми ветлами. В ведрах разной величины стояли не букеты, а целые охапки полевых и садовых цветов.

Александр Александрович со свойственной ему деликатностью начал извиняться за то, что, пригласив меня заранее, занялся работой и тут же пытался демонстративно бросить кисти.

Началась обычная в таких случаях игра. Я сказал, что извиняться следует мне за невольное нарушение привычного распорядка и что с удовольствием погуляю, пока он закончит работу. «Нет, что вы, — сказал Александр Александрович, — мне будет приятно беседовать, и это отнюдь не помешает работе, даже наоборот...» Он усадил меня на завалинке дома, откуда отлично был виден холст.

Александр Александрович, разумеется, тут же забыл о моем присутствии.

И началось феерическое зрелище, захватившее меня настолько, что чувство неловкости и скованности покинуло меня. Я тоже не пытался «беседовать». Я просто стал жадно смотреть. На моих глазах менялись целые куски холста. Неожиданно появлялся казавшийся мне совершенно неуместным мазок. Не успевал я подумать, что этот мазок лишний и даже что-то портит, как рядом возникали другие, и этот «лишний» тотчас вживался в ткань письма, становился единственно необходимым.

На моих глазах менялись объемы, рождалось новое живописное пространство.

Положив кисти, он выхватил из букета несколько цветков и бросил их на землю рядом с ведром. Молниеносно вписал их, и я с горечью отметил, что они здесь ни к чему. Но немедленно изменился цвет фона, загорелся на жести ведра холодный рефлекс и дальше пошла цепная реакция. И в этом разыгравшемся сражении теплых и холодных тонов закреплялось единство композиции, обобщалась немыслимая пестрота букетов, возникала стройность всего полотна.

Я настолько был вовлечен в эту борьбу (слово «работа» кажется тут недостаточным), я следил за ней с таким напряжением, что когда Александр Александрович, отойдя от холста, сказал: «На сегодня, пожалуй, хватит», я испытал физическую усталость...

Это было одно из острых, на всю жизнь запоминающихся соприкосновений с подлинным искусством, какое не так часто выпадает на нашу долю. Для меня эти часы на деревенской завалинке стоят в одном ряду с походами в Эрмитаж, куда водил меня отец в дни, закрытые для посетителей, когда можно было, уткнувшись носом в полотно, смаковать каждый сантиметр любой картины, или с посещением запасника филадельфийского музея, где мне было дозволено держать в руках, поворачивать так и сяк к свету полотно «За кружкой пива» Эдуарда Мане.

Ну а тут я мог вместе с любимым художником мыть его кисти. Но, конечно, этому предшествовало:

— Александр Александрович, разрешите я помогу!

— Ни под каким видом! Зачем вам пачкаться! Я это делаю очень быстро. Ну, давайте в четыре руки!..

Эта милая непоследовательность была очень типичной для шквального темперамента Осмеркина. Он постоянно перебивал и поправлял в разговоре самого себя.

И еще я вспоминаю одну встречу. В ней было кроме Меня двое участников — Александр Александрович и мой отец.

Узнав на фронте о приезде отца из блокадного Ленинграда в Москву, я выпросил коротким отпуск и примчался прямо с дороги в Дом работников искусств, где в этот час он мог обедать по талонам. Первым человеком, которого я встретил, был Осмеркин. Мы обнялись:

— Я только что говорил с Георгием Семеновичем, Да вон он стоит!

Человек, на которого он указывал, никак не походил на моего отца. Этот человек с худой спиной, на которой, как на вешалке, висел пиджак, с тоненькой шеей, как стебелек, торчавшей из широкого ворота, с сигаретой в руке (он много лет тому назад бросил курить) не мог быть, но действительно оказался моим отцом. А курение в дни блокады уменьшало постоянное чувство голода.

Потом мы сидели втроем за столиком и предавались воспоминаниям. Александр Александрович трогал мои ремни, любовно их поглаживал, вспоминая, как поскрипывали когда-то такие же на нем — свежеиспеченном прапорщике. Он тоже осунулся, похудел. Но рядом с отцом казался бравым и румяным.

Мне довелось видеть Александра Александровича и в его последние годы, уже тяжело больного, но не сдававшегося болезни и, конечно же, работающего, работающего, не щадя угасающих сил.

Но вспоминая, я вижу его не старым и больным, а молодым, веселым, с его острым чувством юмора, с его неуемной фантазией, с его увлекательными рассказами о былых похождениях, с его страстью к живописи, влюбленностью в искусство.

Кто-то при жизни назвал его «фейерверком». Но фейерверки бесследно сгорают. А Александр Александрович Осмеркин оставил свой немеркнущий свет в искусстве.

(Опубликовано в книге О.Г. Верейского «Встречи в пути». Москва, 1988. С. 27-35).

наверх