Об отце

Не в обиду преподавателям, учившим меня в разное время, великолепным художникам и педагогам, к которым я всегда испытываю чувство огромной благодарности, я считаю самым замечательным, непревзойденным учителем моего отца — Георгия Семеновича Верейского.

Он никогда не давал мне каких бы то ни было регулярных уроков или указаний, как строить композицию, с чего начинать тот или другой рисунок, никогда не читал лекций. Но та атмосфера служения высокому искусству, которой он жил и которая его постоянно окружала, его тонкое, безошибочное чувство прекрасного, его безукоризненный вкус могли сделать гораздо больше самых точных и подробных академических предписаний. Он учил любить искусство, учил быть честным и бескомпромиссным в работе. Учил этому своими взглядами, своей работой, всей собственной жизнью.

Я думаю, с этим со мной согласятся все, кому приходилось встречаться и советоваться с ним, в ком он пробудил страсть к графическому искусству за то недолгое время, что руководил литографской мастерской в Ленинградском Союзе художников.

Давая советы пробующим свои силы в литографии и офорте, он с радостью делился своими находками и исследованиями. Часто приносил в мастерскую папку с тщательно отобранными оттисками из своей коллекции.

Коллекционировал он не как коллекционер, который собирает произведения искусства, руководствуясь их ценностью и известностью. Он собирал только то, что особенно отвечало его сегодняшним задачам в работе, только художников, увлекших его в данный момент.

Эти увлечения сменяли одно другое, всегда влияя на его работу. Но он никогда никому не подражал, и сейчас, глядя на рисунки и акварели разных лет, можно только догадываться, чье творчество было особенно близко ему в то время.

Искусство его постоянно развивалось, и увлечения разными художниками были просто необходимостью для определенного этапа. Они нужны были именно сегодня для обогащения и углубления уже намечающихся или решаемых задач. Поглощенный новым увлечением, он не изменял старым пристрастиям, просто это была новая ступень.

Меняясь со своими товарищами-коллекционерами, в азарте он жертвовал подчас значительно большим по количеству и значимости, но боялся лишь одного — чтобы коллекционер не передумал. Ему уже ничего не было жалко, ничего не было дороже листа, который мог подсказать что-то, подтолкнуть, возбудить мысль.

Некоторые произведения, которые ему хотелось приобрести, не сразу давались. Нужно было подолгу обхаживать владельца, прежде чем тот соглашался на обменную операцию. Так, много лет отец мечтал получить литографский оттиск серовского портрета Леонида Андреева.

Г.С. Верейский. Автопортрет. 1952. Автолитография

Страшно волновался, удастся ли, не спал ночей. Нетерпеливо листал монографию о Серове, где эта очень редкая литография воспроизведена. Наконец, когда он стал обладателем этого действительно великолепного листа, восторгам не было конца. Казалось, он помолодел. Он даже придумал сюжет для рассказа:

— Вот бы кто-нибудь из писателей написал про чудака, половину жизни посвятившего поискам произведения искусства, которое должно придать ему сил, сделать его вновь молодым. Он преодолевает страшные препятствия, терпит неудачи, переходит от надежды к отчаянию. Но когда судьба дарует ему желаемое, он уже немощен и стар, и погибает, не в силах перенести это потрясение!

К своей коллекции и книгам отец относился чрезвычайно, я бы сказал — болезненно аккуратно. Помню, как, будучи еще мальчиком, я горько плакал, случайно поставив масляное пятно на репродукцию с Ван Гога в журнале «Искусство в массы», который утащил из книжного шкафа для копирования. Отец никогда не наказывал нас с братом, почти никогда не повышал голоса, но я знал, какое преступление совершил в его глазах.

Г.С. Верейский. Портрет сына. 1924. Уголь

Рассматривая вместе с ним книги или эстампы, никто не имел права курить, чтобы, упаси бог, не упал пепел от папиросы, листы переворачивались очень тщательно, по особым правилам, каждый был переложен папиросной бумагой. Ритуал смотрения проходил даже с некоторой торжественностью. Вечером отец требовал, чтобы стол в маленькой столовой был очищен от посуды, проверял, не осталось ли крошек на скатерти. Затем уходил к себе и вскоре появлялся с одной или двумя папками (вечер посвящался обычно одному мастеру) и клал их на расстеленную поверх скатерти бумагу. Иногда еще днем сообщалось: «Сегодня будем смотреть Делакруа!» И я уже знал, что кто бы из друзей ни пришел ко мне, какие бы соблазнительные приглашения ни последовали на вечер, все равно мы будем смотреть Делакруа. Для отца это было слишком серьезным и увлекательным занятием, чтобы можно было предпочесть этому что-то другое.

На моей памяти прошло много увлечений разными художниками, но два имени, пожалуй, всегда были на первом месте. Это Рембрандт и Валентин Серов.

В двадцатых годах в нашем доме бывали друзья отца — художники Александр Бенуа, Добужинский, Сомов, Яремич, Замирайло. Запомнились посещения с отцом мастерской больного Кустодиева. Добужинский даже жил какое-то время у нас, и помню, как, стоя за его спиной, я замирал от восторга, смотря, как он раскрашивает оттиски своих иллюстраций к «Доктору Айболиту». Нужно ли говорить о том, что для меня отец был в ту пору все равно лучшим художником на свете. В нашей семье сохранился как анекдот случай, когда, впервые увидев на фасаде нового Эрмитажа статуи великих художников, я спросил, вызвав взрыв смеха: «А где же здесь папа?»

Покинув пост хранителя графики в Эрмитаже, отец по-прежнему был там своим человеком, всегда желанным гостем. Впрочем, гостем его нельзя было бы назвать. Помимо того что до конца дней состоял членом Ученого совета Эрмитажа, он настолько хорошо чувствовал себя среди любимых произведений, настолько хорошо знал музей, что, находясь здесь в своей стихии, производил, скорее, впечатление человека, давно живущего в этом доме.

Иногда он брал меня с собой в Эрмитаж в те дни, когда музей был закрыт для посетителей. Отец был одним из немногих, кому разрешалось находиться в это время в огромных пустых залах.

Перед некоторыми полотнами мы долго стояли молча. Когда ему хотелось сделать сравнение с картиной, находящейся в другом конце зала, мы пускались в далекий путь, лишь изредка задерживаясь у той, которую уж никак нельзя было миновать.

Когда ему казалось, что какая-то картина висит криво, он по-хозяйски поправлял ее. Иногда снимал небольшие произведения, плохо освещенные, и подносил их к окну, чтобы лучше разглядеть. Однажды, рассматривая так на свету этюд Синьяка, заметил на поверхности выпуклых мазков какую-то грязь, и мы тут же со всякими предосторожностями удалили ее.

Это были удивительные, совсем особенные посещения музея. Я видел, какой восторг испытывает отец, находя для себя что-то новое в давно знакомых произведениях, как он на это время отрешается от всех мелких житейских забот. Я откладывал на потом множество ребячьих вопросов, чтобы не мешать ему. Но обычно он сам нарушал молчание, обращая мое внимание на что-то самое значительное, что сейчас особенно волновало его.

Посещения музея неизменно приводили его в приподнятое на-строение, ему хотелось шутить, взбудоражить утомленных спутников. Помню, как в первый раз взял он меня, совсем маленького, с собой в Эрмитаж. Перед входом в один из залов велел мне закрыть глаза. Затем, подхватив под мышки, поднял высоко перед собой:

— Теперь открой глаза!

Я вздрогнул, увидев направленное на меня копье, огромную лошадиную голову и за ней опущенное забрало всадника. Это был знаменитый эрмитажный зал доспехов.

Г.С. Верейский. Портрет Е.Н. Верейской. 1924. Тушь

С детства запомнились мне рассказы отца о ночных дежурствах в Эрмитаже. И я так ясно представлял себе его идущим в темноте по потрескивающему в ночной тишине паркету, будто я сам присутствовал при этом.

Гулко отдаются шаги в высоких лепных сводах, впереди бежит лучик фонарика. Можно было бы и не освещать многокилометровый путь, настолько он знаком до мельчайших подробностей. Пистолет, который полагается брать с собой, по рассеянности забыт на столе в дежурном помещении, рядом с дремлющим вахтером. Вахтер должен сопровождать дежурного при обходе, но насколько приятней идти одному, остаться наедине с любимыми полотнами! Кажется, что с почерневших картин тебя провожают пристальные взгляды бородатых кардиналов и святых мучениц. Все это старые знакомые, в темноте можно точно определить место каждого из них. А впереди радость встречи, предвкушение ее не дает испытать чувство страха или одиночества, То дороге можно проверить свои мысли о Рёйсдале, посмотреть де раз любимым пейзаж, после того как сам, рисуя, ставил перед со- ой похожую задачу. Можно поклониться Франсу Гальсу и по соседству с ним «маленьким голландцам», прежде чем наконец расплывчатое пятно света безошибочно высветит из темноты голые пятки и согнутую спину «Блудного сына», узловатые пальцы трепещущих рук слепого отца. Здесь у полотен Рембрандта всегда длительная остановка. Ему казалось, что смотреть Рембрандта, высвечивая отдельные куски живописи, особенно интересно. Это как-то подчеркивало особенности рембрандтовского освещения.

Часто отца спрашивали, не было ли ему страшно одному в громадном дворце, и он вспоминал один случай, когда действительно на мгновение испытал страх. Проходя по одному из небольших залов, в котором обычно не задерживался, он заметил занавеску, висящую на кольцах. Отдернув ее и отпрянул, увидев перед собой замахнувшегося человека. Не сразу сообразил, что это его отражение: за занавеской висело зеркало.

И другой, скорее, курьезный случаи из воспоминаний о ночных дежурствах. В дежурном помещении раздался телефонный звонок. Звонили с поста из противоположного подъезда музея, Но понять ничего было нельзя. Звонивший издавал нечленораздельные звуки, ни одного слова нельзя было уловить. Пришлось бежать туда, выяснить, чем дело. Оказалось, что дежурный швейцар, борясь со сном, зевал таким усердием, что вывихнул челюсть и не мог закрыть рот.

Возможно, с впечатлениями этих дежурств связан замысел неосуществленного, к сожалению, портрета директора Эрмитажа Иосифа Абгаровича Орбели. Сохранился небольшой карандашный набросок, на котором Орбели изображен идущим по залам Эрмитажа. За его спиной далеко уходящая в глубину анфилада, узнаются висящие на стенах картины.

Не знаю, позировал ли для этого наброска Орбели. Думаю, что нет. Вероятно, из-за своем скромности, постоянной боязни кого бы то обременить, отец откладывал работу над этим портретом. Орбели он рисовал многократно, но позировать для портрета во весь рост было бы, безусловно, трудней, чем для «сидячих» портретов.

Отец был не только скромен, но и невероятно застенчив, особенно с незнакомыми. Всегда старался видеть в людях доброе. Часто, когда в разговоре кого-то осуждали, говорили о чьих-то неблаговидных поступках, отец восклицал: «Но ведь у него такая симпатичная физиономия.

Если приходилось быть свидетелем чьей-то бестактности, заносчивости, он испытывал мучительную неловкость, Я хорошо помню его беспомощную улыбку обращенную к окружающим, как бы просящую извинения за чужую вину. Так же болезненно относился он к недобросовестности в искусстве, ко всякой конъюнктурщине и фальши. И я часто ловил на его лице то же выражение беспомощной неловкости, когда он смотрел на выставках на торжественные и пышные, но несостоятельные по композиции и рисунку полотна.

Однажды, когда мы вышли на улицу после посещения одной из тех огромных выставок, которые подавляли зрителя гигантскими размерами помпезных картин и тяжестью лепных рам, он сказал: «Вот когда можно возненавидеть художников!»

Г.С. Верейский. Орик с маской. 1925. Тушь, акварель

От тяжелых впечатлений, как, впрочем, и от физических недомоганий, исцелялся всегда одним средством: искусством. Это могла быть собственная работа или созерцание прекрасных образцов.

О его непритязательности к материальным благам свидетельствует такой случай, ставший анекдотом в издательских кругах. Отец должен был повторить в уменьшенном и штриховом варианте ранее нарисованный портрет кого-то из писателей.

Когда портрет был сделан и одобрен, отца спросили, сколько он хотел бы за него получить. Отец отказался назвать цену, выразив желание, чтобы ему уплатили сумму, предусмотренную издательскими расценками. Но когда сумма была названа, он начал решительно протестовать. Редактор сразу предложил больше.

—  Да нет, — сказал отец, — вы меня не поняли! Это слишком много, я потратил на эту работу всего один вечер!

Он охотно ходатайствовал за других, но никакая сила не заставила бы его просить что-нибудь для себя. Ни положение, ни почетные звания не могли его изменить.

Последние месяцы тяжелой болезни, когда здоровье требовало постоянного присутствия медицинской сестры, ужасно мучился оттого, что доставляет другим беспокойство. Буквально за полчаса до кончины, в полусознании, задыхающийся от жара, не забывал каждый раз благодарить сиделку, когда она давала ему напиться.

Доброе отношение к людям, однако, не мешало ему подчас быть резким и жестким в характеристиках портретируемых. Правда, в большинстве случаев ему хотелось изображать тех, кому он симпатизировал, но есть портреты, с беспощадностью раскрывающие человеческие пороки.

Кстати, о работе Георгия Семеновича над портретом. Несмотря на всю собранность и сосредоточенность, свойственную ему во время работы, он обычно разговаривал с позирующим, что-нибудь ему рассказывал, не возражал, если тот много говорил. Для него важно было, чтобы человек забыл о том, что позирует, был бы самим собой, важно было уловить не только характерные черты, но и их изменения и сочетания.

Многих позировавших ему людей поражала глубина его знаний. Об этом рассказывают в своих воспоминаниях М. Пришвин, И. Ершов. Меня часто удивляло, как он, всегда погруженный в работу, чтение книг по искусству, занятый своей коллекцией или музеями, был в курсе политических новостей, международных событий и литературных новинок. Трудно было проследить за тем, когда же он успевает все прочесть.

Нет надобности рассказывать о работоспособности отца, об этом говорит его огромное наследие. Работать он привык очень много, и я чаще всего вспоминаю его рисующим; хорошо запомнил его пристальный взгляд, устремленный больше на натуру, чем на рисунок. Смотрел он как будто сердито, насупившись, хмурил лохматые брови и выпячивал губы. На миг опускал глаза на бумагу. Короткое прикосновение карандаша или кисти — и опять долгий, изучающий взгляд. Потом подолгу рассматривал рисунок, щурясь и наклоняя голову, проверяя, сравнивая.

Г.С. Верейский. Набережная Невы с Адмиралтейством. 1927.
Черная акварель

Г.С. Верейский. Портрет С.Т. Коненкова. 1954. Автолитография

Г.С. Верейский. Портрет Г.С. Улановой. 1950

Часто, когда работа шла хорошо, — получалось, что задумано, — пел. Сначала тихо мурлыча себе под нос, потом все громче. Было радостно слышать за стеной его пение. Почти всегда в этом случае можно было рассчитывать на удачу. Да и просто приятно было, что у человека хорошее настроение. У него был отличный слух и неплохой голос, но относясь скептически к своим вокальным способностям, он никогда не пел всерьез, а, скорее, шутливо пародировал известных певцов. Никогда не пел, если его могли услышать посторонние.

Работал всегда, за очень редким исключением, только с натуры, но это никогда не было копированием. Для него не было незначительных мотивов, потому что всегда была ясна пластическая задача. Именно поэтому ему не наскучивало повторение одного и того же мотива.

Г.С. Верейский. Ветлы. 1938. Офорт

Помню, когда я только начинал пробовать свои силы и мои рисунки стали появляться в ленинградских журналах, отец с тревогой наблюдал за этим кажущимся легким успехом. Однажды он сказал мне: «Твои рисунки принимают в редакциях, они ловко передают движение, иногда даже удачны, но все же они поверхностны, приблизительны. Ты еще не умеешь обращаться с формой, пространством». С этими словами он вытащил ящик, где хранилась старая обувь, которую почему-то не решались выбросить, и вывалил на пол гору стоптанных рваных башмаков. «Вот тебе лист ватмана, изволь углем, без всяких фокусов нарисовать вот это. Изволь передать форму каждого башмака, но не отдельно, а в сочетании, во взаимодействии форм, освещенности, весомости». Я рассказал об этом только потому, чтобы еще яснее стало постоянное внимание отца к пластическому решению любой художественной задачи. 

Г.С. Верейский. Молодой художник. 1928.
Итальянский карандаш

Некоторые излюбленные пейзажи он варьировал бесконечно, стремясь каждый раз лучше, точнее передать свои ощущения, прийти к более лаконичному и вместе с тем более богатому художественному решению.

В последние годы, когда болезнь не давала возможности уходить в далекие прогулки, он рисовал все, что видел из окна моей мастерской. Некоторые рисунки сделаны на корнпапире и потом переведена на камень. Это лирические вариации пейзажа с тонкими стволами берез в разные времена года. Когда он чувствовал себя лучше, уходил в лес с маленьким альбомчиком и складным стульчиком. Иногда пропадал надолго, и мы с женой начинали волноваться. Тогда я шел на поиски и обычно встречал его уже возвращающимся. Издали узнавал светлую холщовую курточку. Можно было узнать его по тому, как он поминутно останавливался, поворачивался во все стороны, вглядывался в даль. Искал новые мотивы на завтра.

Г.С. Верейский. Озеро. 1952. Тушь, перо

Однажды он очень долго не возвращался и мне в поисках пришлось довольно далеко углубиться в лес. Выйдя на поляну, спускающуюся к реке, я увидел его сидящим у самой воды. Надвинув кепку на глаза, он не спеша набрасывал деревья на другом берегу и их отражения в спокойной воде и совершенно забыл о времени и даже нисколько не удивился моему появлению. В этот день дело шло, и это был уже шестой набросок.

Эти рисунки последних лет, сделанные карандашом или пером на листках карманных альбомчиков, может быть, гораздо лучше и полнее выражают душу художника, чем совершенные по мастерству и глубокие своим психологизмом портреты или большие пейзажные работы. Я ни в коей мере не хочу умалить их значение. Мне трудно представить себе другого портретиста нашего времени, обладавшего такой точностью глаза, таким свободным артистическим штрихом и таким проникновенным пониманием человеческого характера! А пейзажи отца всегда удивляли и продолжают удивлять меня простотой и естественностью пространственных решений, легкостью и лаконизмом в передаче самых тончайших нюансов состояния природы.

Г.С. Верейский. В саду Русского музея. 1925.
Тушь, перо, кисть

Но эти совсем небольшие, часто созданные из нескольких точек и линий упражнения, мне кажется, сконцентрировали в себе все главные черты отцовского характера: скромность, такт, остроумие, чувство меры, острую наблюдательность и огромную художественную культуру — все то, что было свойственно его натуре и приобретено годами неустанного труда.

Я думаю, что каждый человек, предложи ему написать воспоминания о недавно умершем отце, взявшись за это, невольно постарался бы создать идеальный образ. Субъективность оценок, горечь утраты, иногда угрызения совести (ведь мы всегда хоть в чем-то в долгу перед ушедшими) непроизвольно двигали бы его пером.

Но я не боюсь быть заподозренным в том, что сыновняя любовь делает меня необъективным свидетелем. Так много сверстников, друзей, товарищей моего отца здравствуют и поныне, так свежа еще живая память о нем, что опасаться мне следует другого: сумел ли я рассказать об отце так, как он этого заслуживает.  

(Опубликовано в книге О.Г. Верейский «Встречи в пути». Москва, 1988. С. 11-26).

наверх