К двум портретам

Читая воспоминания друзей и современников об известных людях, мы порой испытываем чувство неловкости. Иногда это рассказ о себе, купание в лучах чужой славы. Часто в повествование щедро вводится живая речь того, о ком пишется, удивительно схожая с речью, характером, интонациями автора воспоминаний. Получается это, наверно, непроизвольно, но от этого не легче. Видимо, впечатления о человеке с течением времени как-то трансформируются, более или менее сближаясь с привычным образом мысли пишущего. Легко ли это преодолеть?

Конечно, всем нам доводилось читать прекрасные воспоминания, достойные тех, кого вспоминали. Но много ли их? К тому же любое подлинное искусство выражает душевный мир его создателя. А Александр Трифонович Твардовский так выражен, так раскрыт в своих творениях, что нужно ли, можно ли что-нибудь добавить к тому, что уже обрело бессмертие? Нет, лучше не браться.

Примерно эти соображения я и думал изложить в письме в редакцию журнала «Нева» в ответ на любезное предложение написать воспоминания об А.Т. Твардовском.

Но вот я заметил, что стал чаще, чем прежде, получать письма от читателей книг, какие мне довелось иллюстрировать. Письма от незнакомых людей с соседних улиц и из далеких городов. И хотя они обращены ко мне, речь в них идет совсем не обо мне, а только об Александре Трифоновиче Твардовском. И вот одно из них, которое начиналось так: «Извините за беспокойство, прошло больше трех месяцев со дня смерти А.Т. Твардовского, а он постоянно вспоминается, о нем постоянно думается». В письме было множество вопросов, и заканчивалось оно так: «Может быть, у Вас нет времени или желания ответить на это письмо, а может быть, наоборот, вам захочется поделиться воспоминаниями о том, кого вам выпало счастье знать, с людьми, которые испытывают чувство любви и глубочайшей благодарности к Твардовскому и хранят о нем светлую память».

Вот это письмо убедило меня. Я ответил его автору и редакции журнала «Нева» — согласием.

В силу моих природных и профессиональных особенностей мне свойственно доверяться главным образом зрительным впечатлениям. И хотя, к сожалению, я рисовал Твардовского обидно, непростительно мало, многое из виденного, наблюденного на протяжении тех тридцати лет знакомства, счастливо выпавших на мою долю, я вижу с предельной ясностью.

Взяв за отправную точку два сделанных мною в разное время портрета Александра Твардовского, я расскажу, как сумею, о нем, в надежде добавить хотя бы несколько штрихов к этим портретам.

Первый портрет был сделан весной 1943 года. Я увидел его таким, каким он изображен на этом рисунке, только годом раньше. В облике его за этот срок ничего не изменилось. Разве что петлицы на воротнике гимнастерки с тремя шпалами старшего батальонного комиссара сменились погонами подполковника.

Он пришел в газету Западного фронта «Красноармейская правда» уже известным писателем. И хотя многие сотрудники фронтовой газеты не читали еще ни «Отцов и прадедов приметы», ни «Песни о полковом знамени», а некоторые даже и «Страны Муравии», слава тридцатидвухлетнего поэта докатилась до нас задолго до знакомства с ним. Ждали его с нетерпением. Многие из служивших в редакции знали Твардовского по финской войне, но и те, кто, как оказалось потом, не видели его ни разу, рассказывали массу удивительных и маловероятных подробностей его биографии, характера, быта — такова, увы, оборотная сторона известности.

Мы располагались тогда в густом лесу под Малоярославцем. Наши палатки были раскинуты под прикрытием деревьев, а неподалеку, на железнодорожной ветке, стоял замаскированный редакционный состав. И вот тут как-то в весенний день вылез из попутной машины молодой Твардовский. Едва он ушел доложить о прибытии, все принялись обмениваться первыми впечатлениями. Кто-то очень точно сказал о его внешности: «Помесь красной девицы с добрым молодцем».

Он был удивительно хорош собой. Высокий, широкоплечий, с тонкой талией и узкими бедрами. Держался прямо, ходил расправив плечи, мягко и пружинно ступая, отводя на ходу локти, как это часто делают борцы. Военная форма ему очень шла. Голова горделиво сидела на сильной шее, мягкие русые волосы, зачесанные назад, распадались в стороны, обрамляя высокий лоб. Очень светлые глаза его глядели внимательно и строго. Подвижные брови иногда удивленно приподнимались, иногда хмурились, сходясь к переносью и придавая выражению лица суровость. Но в очертаниях губ и округлых линиях щек была какая-то женственная мягкость. Несмотря на удивительную моложавость, приходило на у нас и как встречи.

Каждый, кто хотя бы раз в жизни встречался с Александром Трифоновичем, знал за ним эту удивительную особенность — воздвигать невидимую стену между собой и собеседником, не допускавшую фамильярности, дурного панибратства. Этот барьер особенно ощущался тогда, когда собеседник был, на его взгляд, плохим, ничтожным человеком. Это было какое-то особенное, одному ему присущее органическое свойство, которому я не могу придумать названия: не высокомерие, не ощущение своей отмеченности и значительности. Проявлялось оно часто и в отношениях с людьми высокого положения или обладающими общепризнанной известностью. Он любил поговорку: каждый задается ровно настолько, сколько ему не хватает разума. А уж разума ему было отпущено с лихвой.

Когда мы узнали его поближе, мы поняли, что кажущаяся суровость— некий щит, под прикрытием которого он неторопливо изучает тех, с кем свела его судьба. Александр Трифонович нелегко сходился с людьми. Но, испытав к кому-нибудь доверие, он прочно закреплял свое доброе, хотя и требовательное отношение к нему. И тогда он позволял себе раскрыть те черты, какие скрывались до поры за так называемым «непроницаемым» щитом. Я не берусь перечислять черты его сложного характера, хочу только отметить и застенчивость, и способность по-детски удивляться, радоваться или огорчаться. Не всем дано до седых волос сохранить детскую душу. Она была до самой смерти у Александра Трифоновича Твардовского.

О.Г. Верейский. Портрет А.Т. Твардовского. 1943. Сепия

Те немногие, кого он называл друзьями, знали устойчивость и прочность его дружбы. Однако это не значит, что к ним он бывал снисходителен. Нет, его бескомпромиссность, нетерпимость к человеческим слабостям, ко всякой фальши, несправедливости, лицемерию не давали спуску никому. Он умел жестоко высмеять, ранить словом, не делая при этом разницы между близким другом и человеком сторонним.

В ту пору в литературном составе редакции работали писатели Вадим Кожевников, Евгений Воробьев, Морис Слободской. Помню, как мы собрались однажды в полутемном от маскировки редакционном салоне-вагоне и Твардовский стал читать нам первые, еще нигде не публиковавшиеся главы «Василия Теркина». Он сидел у стола и заметно волновался. Мы еще не знали, что нам предстоит услышать. Многие ждали веселых приключений лихого солдата, вроде того Васи Теркина, что писался группой поэтов в «Уголке юмора» газеты «На страже Родины» во время финской кампании. Но вот он начал читать:

«На войне, в пыли походной,
В летний зной и в холода
Лучше нет простой, природной,
Из колодца, из пруда,
Из трубы водопроводной,
Из копытного следа,
Из реки какой угодно,
Из ручья, из-подо льда, —
Лучше нет воды холодной,
Лишь вода была б вода».

Сейчас эти строки звучат для нас как вступление к знакомой поэме. Тогда мы услышали их впервые. И читал их Твардовский.

О.Г. Верейский. Заставка к главе «От автора». 1944-1945

Вагон был заполнен людьми, которые только что обменивались шутками, передавали друг другу сигареты, прикуривали, одобрительно кивали головами, слушая первые строки. Только что. И вдруг, несмотря на то, что народу в вагоне сильно прибавилось и у раскрытых дверей кучкой стояли солдаты, такая наступила тишина, какая редко случалась в военную пору. А молодой сильный голос, в котором звучал временами смоленский говорок, выводил:

«А всего иного пуще
Не прожить наверняка —
Без чего? Без правды сущей, 
Правды, прямо в душу бьющей,
Да была б она погуще,
Как бы ни была горька».

Как все просто, как похоже на твои собственные мысли, только ты не знал, не умел их так ясно выразить.

Заставка к главе «От автора». 1944-1945

Хорошо, что в наше время возможна запись человеческого голоса. И многие знают по пластинкам (жаль, что их выпускают мало), как читал свои стихи Александр Твардовский. Но, конечно, читал он по-разному. Ведь настроение читающего, аудитория, ее ответная реакция влияют на характер исполнения. И я благодарен судьбе за то, что она даровала мне радость слушать живого Твардовского.

Читал он великолепно — просто, не прибегая к актерским приемам, не повышая голоса, не помогая себе жестикуляцией. Мне довелось присутствовать однажды в редакционном кабинете толстого журнала, когда один известный поэт принес свои стихи для публикования. Как он их читал! Он то шептал, то кричал во весь голос, отбивая такт ногами, почти пританцовывал, руки его ни на миг не оставались в покое— они то рассекали воздух, то плавно плыли в нем... И видавший виды редактор сказал: «Нет, так не пойдет. Вы прекрасно прочитали стихи, почти как Качалов. Браво! Но поглядим, каковы они без этого актерского блеска. Оставьте, я прочту их глазами».

Не было и тени актерского блеска в том, как читал Твардовский. Да и нужно ли это, когда сами слова хватают за душу? Мы слушали эти слова — единственные, точные, незаменимые, и радовались и удивлялись им. И сочетание этого легкого смоленского говора и слов не псевдонародных, а подлинно народных, которые впитал он с детских лет, еще босоногим мальчишкой. Слова всегда русские, не иностранные, не модные, не общепринятые, за которыми стоят знания обширные, глубокие, культура подлинная — вот что было речью Твардовского.

Заставка к главе «О любви». 1944-1945

Литературоведы, критики не раз, наверно, будут возвращаться к языку Твардовского — эта тема неисчерпаемая. Они сделают это лучше меня, им и карты в руки.

Итак, мы слушали первые главы «Василия Теркина». С этого дня на протяжении всех лет войны они печатались по мере написания в нашей газете «Красноармейская правда». Последняя заключительная глава «От автора» была написана или, во всяком случае, начата в памятную ночь с 9 на 10 мая 1945 года.

Мы были свидетелями того, как одна за другой рождались главы «Теркина». Но это не следует понимать буквально. Работая, Александр Трифонович до поры ни с кем не делился, никогда не писал на людях. Сидел подолгу один в землянке или в лесу, никому не показываясь. Помню его одинокую фигуру в накинутой на плечи длинной шинели, бродящую по лесу среди покалеченных войной стволов деревьев. Он начинал писать ранним утром и работал допоздна, стараясь, чтобы часть работы, ту, что уже завязалась, отложить на завтра, чтобы, чуть забрезжит рассвет, снова сесть к столу (опрокинутому ящику, пню, где придется), на котором уже лежит, пусть малое, но все же начало для разгона на сегодня.

Заставка к главе «Отдых Теркина». 1944-1945

Когда глава была прочитана и сдана в печать, он сразу становился общительнее, веселее, старался размяться. Очень любил проявлять свою немалую физическую силу, то есть не показывать ее, а просто выпустить ее на волю. То колол Дрова для печурки, то рыл новую землянку, никогда не упускал случая подтолкнуть, вытащить завязшую машину, любил застолья, на которых с охотой и старанием пел старинные народные песни.

Однако эти короткие промежутки видимой передышки после только что сданной новой главы «Василия Теркина» вовсе не означали полной свободы, отключения мысли, как это могло порой показаться со стороны. Его слух, зрение были в постоянном напряжении — они ловили, копили материал для продолжения поэмы.

Самый большой, бесценный материал он черпал, конечно, на передовой, в воюющих частях.

Не скажу, чтобы рисунки, которые я делал для глав «Василия Теркина» на страницах «Красноармейской правды», украшали газетную полосу. Более серьезно надо было думать об иллюстрациях, когда речь шла об издании первых глав поэмы отдельной книгой — а эта счастливая возможность возникла уже в 1943 году.

Заставка к главе «На Днепре». 1944-1945

Мне хотелось открыть книгу фронтисписом с портретом Василия Теркина. И это оказалось самым трудным. Каков он, Теркин, собой? Многие солдаты, портреты которых я набрасывал с натуры, казались мне чем-то похожими на Теркина, — кто улыбкой, кто прищуром веселых глаз, кто всем милым, усеянным веснушками лицом. Но ни один из них не был Теркиным. Я оказался в роли Агафьи Тихоновны из гоголевской «Женитьбы»: «...Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича...»

Разумеется, каждый раз я делился результатами своих поисков с Александром Трифоновичем. И каждый раз слышал в ответ: «Нет, это не он». Да я и сам знал — не он.

Но вот однажды в нашей редакции появился приехавший из армейской газеты молодой поэт. Приехал он к Твардовскому почитать ему свои стихи. Василий Глотов всем нам сразу понравился. У него была добрая улыбка, веселый нрав. И еще мы знали, что не ведавшему снисхождения Твардовскому понравились некоторые еще незрелые стихи молодого поэта. Прошло несколько дней, и вдруг я с пронзившим меня радостным чувством узнал Василия Теркина в Василии Глотове. Я бросился к Александру Трифоновичу с своим открытием. Он сначала удивленно вскинул брови, потом попросил для начала нарисовать его.

Заставка к главе «Гармонь». 1944-1945

Я не был обескуражен его реакцией. Наоборот, она меня обрадовала. Александр Трифонович был далек от проблем и интересов изобразительного искусства, но он понимал, что сама жизнь и ее художественное изображение — не одно и то же.

Идея «попробоваться» на образ Теркина показалась Глотову забавной. Когда я рисовал его, он хитро прищуривался, расплывался в улыбке, что делало его еще больше похожим на Теркина, каким я его себе представлял. Нарисовав его анфас, в профиль, в три четверти, с опущенной головой, показал рисунки Твардовскому. Александр Трифонович сказал: «Да». И это было все. С тех пор он никогда не допускал ни малейшей попытки изобразить Теркина другим. В дальнейших публикациях в зависимости от характера издания и способа печати я переделывал этот портрет, меняя только технику исполнения, но стараясь не нарушить сходства.

Заставка к главе «Гармонь». 1944-1945

Идея «попробоваться» на образ Теркина показалась Глотову забавной. Когда я рисовал его, он хитро прищуривался, расплывался в улыбке, что делало его еще больше похожим на Теркина, каким я его себе представлял. Нарисовав его анфас, в профиль, в три четверти, с опущенной головой, показал рисунки Твардовскому. Александр Трифонович сказал: «Да». И это было все. С тех пор он никогда не допускал ни малейшей попытки изобразить Теркина другим. В дальнейших публикациях в зависимости от характера издания и способа печати я переделывал этот портрет, меняя только технику исполнения, но стараясь не нарушить сходства.

Кстати, о сходстве. Естественно, мои наброски с Глотова не были протокольным, точным повторением его черт, да и вряд ли буквальное копирование чьего-либо лица может привести к созданию облика литературного героя. Все мои поиски теркинских примет в других лицах, конечно, не пропали даром. Я аккумулировал их, рисуя того Теркина, основой которого стал Глотов.

И все же Глотов надолго стал Теркиным. Товарищи по армейской газете не называли его иначе. Сейчас писатель Василий Глотов живет и работает во Львове.

Заставка к главе «Смерть и воин». 1944-1945

То, что я был свидетелем событий, которые либо вошли в главы «Теркина», либо стали толчком для их возникновения, то, что я видел и мог с натуры рисовать места, где происходили описанные в них события, — помогло мне в работе над иллюстрациями к «Василию Теркину» и «Дому у дороги». Помогло не буквально пересказать содержание, а идти как бы параллельно со стихами, со своим изобразительным рассказом. Вместе с тем я мог сохранить в рисунках конкретность и времени, и места действия. И разрушенный, сожженный Смоленск, и мощенные бревнами болота Белоруссии, и равнины Восточной Пруссии с дальними готическими шпилями, и тот прусский городок, где писалась глава «Баня», даже тот стул из графского дома — все это виденное, хоженное и рисованное.

Кстати, о бане. Он любил всласть попариться в баньке, гордился знанием тонкостей банного дела и особо — своим умением тереть спину. Однажды в прусской деревне командир части решил угостить нас отличной, оборудованной на русский манер баней. Нас было трое — Александр Трифонович, художник Горяев и я. Разумеется, мы с восторгом приняли приглашение. Едва раздевшись, Твардовский тотчас же решил продемонстрировать нам свое умение, сначала на спине Горяева. Едва по спине Виталия стала гулять мочалка и в баньке раздались его первые сладостные стоны, подоспел присланный начальством пожилой солдат-банщик. Увидев в предбаннике гимнастерку с погонами подполковника и две другие —с капитанскими, он отпихнул Твардовского, ласково склонился над разомлевшим Горяевым: «Разрешите мне, товарищ подполковник» — и стал со знанием дела обрабатывать его лопатки. «Подполковник» беззвучно похохатывал, с торжеством поглядывая на Твардовского. Надо было видеть лицо сержанта, когда мы стали одеваться.

Василий Теркин. 1944-1945

Когда я стараюсь представить себе Твардовского тех военных лет, он почему-то видится мне в лесу среди березовых стволов или еловых зарослей. Хотя стояли мы в те годы не только в лесу, а жили и в бункерах у въезда в Смоленск, и в бараках на краю поля, и в прибалтийских городках, и в совсем лишенных леса немецких хуторах.

Может быть, это представление возникает оттого, что я впервые увидел его в лесу, или оттого, что он всегда с такой нежностью относился к живой природе, так знал и любил лес, столько прекрасных слов сказал о нем в своих стихах. Какой болью наполнены строки:

«Лес — ни пулей, ни осколком
Не пораненный ничуть,
Не порубленный без толку,
Без порядку, как-нибудь;
Не корчеванный фугасом,
Не поваленный огнем,
Хламом гильз, жестянок, касок 
Не заваленный кругом; 
Блиндажами не изрытый, 
Не обкуренный зимой, 
Ни своими не обжитый, 
Ни чужими под землей...»

И даже «на околице войны, в глубине Германии» он вспоминает не раз родную березу. Помните:

«Далеко, должно быть, где-то 
Едет нынче бабка эта, 
Правит, щурится от слез. 
И с боков дороги узкой, 
На земле еще не русской — 
Белый цвет родных берез.
Ах как радостно и больно
Видеть их в краю ином!..»

А.Т. Твардовский, О.Г. Верейский, В.И. Глотов. 1944

Однажды я увидел его необычайно возбужденным. Обычно невозмутимый, Александр Трифонович стоял, широко расставив ноги, против дома, где еще недавно размещался немецкий штаб, и о чем-то горячо говорил, размахивая руками. Я не сразу понял причину его волнения. Оказалось вот что: мостки через канавы, заборчики палисадников, лесенка, ведущая к дому, — все было обнесено аккуратными оградками из белоснежных стволов молодых берез. Позже, идя дорогами наступления, мы на каждом шагу видели эти затейливые заборчики, скамеечки, беседки, даже кресты на могилах, сделанные с немецкой аккуратностью из срубленных березок. Но тут мы увидели это впервые. И еще кое-кто заметил с одобрением: вот, мол, хозяйственный немец, придумал, как украсить свое жилье. Твардовский взорвался. Он говорил, что русский человек никогда не позволил бы себе зря сгубить молодые деревья. И какая уж тут красота, если срубленная береза, не очищенная от коры, сразу начнет гнить. Не могли немцы не знать этого. А раз знают, то лишний раз подтверждают временность своего пребывания на нашей земле.

Позже он написал об этом в очерке, который так и называется — «О русской березе». И там есть такие строчки: «Мертвенность — вот сущее впечатление от всего, что немец нагородил из березы. Чудное народное дерево безвкусно и кощунственно употреблено чужеземцем на украшение захваченной им земли». 

Много-много лет спустя кто-то, пожелав сделать мне приятное, соорудил подобную скамеечку в саду около моего дома. Я с ужасом разобрал ее и унес колышки. Я торопился. Александр Трифонович собирался зайти ко мне в этот день.

Можно ли было упрекнуть его в пацифизме, во всепрощении? Все его творчество военных лет красноречивей всяких слов говорит о ненависти к фашизму. Но вот он рассматривал как-то фотографию, изображавшую группу немецких солдат, и говорил, что для нас все эти лица объединены одним понятием «противник». А сколько за этим словом разных людей, характеров, судеб. И за каждым из них —семьи, ожидающие и страдающие люди. В ту пору никому из нас не приходила р голову такая мысль, а приди она — мы не решились бы высказать ее вслух. А он мог. Кажется, не было таких обстоятельств, такой обстановки, когда Твардовский не говорил бы того, что думает. 

Весна 1945 года застала нас в небольшом городке, неподалеку от Кенигсберга. Наш 3-й Белорусский фронт, выйдя к Балтийскому морю, закончил военные действия раньше других, воевавших тогда еще в сердце Европы. По дорогам Восточной Пруссии потекли людские толпы. Навстречу войскам шли, ехали на чем придется, с трудом передвигались люди, освобожденные из плена, неволи передовыми частями нашей армии. Шли вперемешку люди всех национальностей и возрастов. Одежда их оборвалась, истлела, превратилась в рубище. Но что-то еще сохранилось, не совсем утратило свой изначальный вид. Береты, островерхие пилотки, тюрбаны из тряпья, деревянные сабо, пледы и одеяла, накинутые на плечи, самодельные шляпы и шапки, видавшие лучшие дни. Все это двигалось пешком, катилось на двуколках, тарантасах, велосипедах, спотыкалось на высоких каблуках, растекалось по дорогам, располагалось табором вдоль обочин.

Александр Трифонович пристально наблюдал за этим живым потоком: он рад был случаю угостить сигаретой, завязать разговор, обменяться шуткой. Люди были так возбуждены свободой, весной, возможностью общения, им хотелось говорить с кем угодно — слишком долго они молчали.

Помню, как встретилась нам группа молодых итальянцев. И нам и им хотелось выказать расположение друг к другу, но, увы, весь запас итало-русских слов был исчерпан в одну минуту. Александр Трифонович попросил Льва Хахалина — ответственного секретаря нашей редакции, человека очень музыкального—спровоцировать итальянцев на пение. И тот запел «О, солле мио». Итальянцы мгновенно подхватили. Мы подпевали им, как умели. Потом мы, хлопая друг друга по плечам, пели во весь голос «Катюшу» и долго не могли расстаться. Какие это были дни!

«На восток, сквозь дым и копоть,
Из одной тюрьмы глухой
По домам идет Европа.
Пух перин над ней пургой».

День 9 мая был солнечный и жаркий. Этот день каждый, наверно, запомнил по-своему и навсегда. И вместе с тем волнение, охватившее нас, не давало возможности запомнить все ясно и последовательно. Все события этого необыкновенного дня сливаются в непрерывное ликование.

«Это был... тот самый праздник, которого мы столько ждали в муках и горе, в безмерно огромном труде», — писал Твардовский, вспоминая День Победы.

Я помню, как на залитой солнцем улице плакал пожилой солдат, как обнял его Твардовский, пытаясь успокоить. Солдат же повторял одно и то же: «Сегодня люди перестали убивать друг друга!»

А вечером гремел салют из всех видов оружия. Стреляли все. Стрелял и Александр Трифонович. Палил из нагана в светлое от разноцветных трасс небо, стоя на крылечке аккуратного прусского домика — последнего нашего военного пристанища. Какой невообразимый, немыслимый, какой веселый шум стоял тогда! «И ни один из этих и множества иных звуков не принадлежал чужой силе...» — писал Твардовский в том же своем очерке, назвав его «Утро праздника». 

Опустошив барабан, Александр Трифонович ушел к себе и заперся. Как ему писалось в этом неуемном шуме, всплесках хохота, нестройного хорового пения, среди всех этих звуков радости, рвавшейся наружу?

Второй портрет нарисован в 1966 году в дачном поселке под Москвой, где постоянно жил Александр Трифонович и где много лет живу я. Портрет этот был впервые опубликован в книге его лирики изданной «Советским писателем» в 1967 году. Подарив мне экземпляр книги, Александр Трифонович сделал под портретом шутливую надпись, она заканчивалась так:

«Ты, вопреки веленью добрых правил,
На темени моем волос убавил,
Чтоб сблизить с лысиной своей».

О.Г. Верейский. Портрет А.Т. Твардовского. 1966.
Карандаш

Увы, 24 года отделяли один портрет от другого. Русые волосы и поредели, и поседели на прекрасной голове доброго молодца. В этом наброске я ограничился изображением головы. Официальный портрет требовал, наверно, воротника, галстука, бортов пиджака. Но для меня образ Твардовского не вяжется с городским его обличьем. Наши отношения сводились больше к ситуациям, когда он бывал или в гимнастерке, как в годы войны, или в расстегнутой куртке, свитере, ковбойке, ватнике — его обычной одежде дома и в поездках. Вот таким я видел его, когда он шел в лес по грибы, или пересаживал молодые деревья в своем саду, или отбрасывал снег с дорожек, орудуя огромной лопатой. В городском обличье я видел Александра Трифоновича гораздо реже, навещая его изредка в редакторском кабинете «Нового мира», либо на каких-то официальных вечерах.

Если не считать жизни в одном и том же поселке, где счастливая судьба снова свела меня с Александром Трифоновичем, мне выпала еще возможность побывать с ним на Смоленщине и на Сибирских стройках.

Как-то в середине 50-х годов Александр Трифонович предложил поехать в Смоленск и оттуда в его родное Загорье. Мы гостили два дня в Смоленске у Марии Митрофановны — матери поэта, которая так счастлива была принять редкого, дорогого гостя, что и мне, случайному попутчику, досталась добрая доля ее любви, радости, гостеприимства. Оттуда мы съездили в совхоз «Лонница» к брату Твардовского, Константину Трифоновичу, унаследовавшему от отца мастерство и любовь к кузнечному делу. Погостив в «Лоннице», мы отправились дальше, в районный центр Починок, неподалеку от которого, близ деревни Загорье, родился Александр Трифонович. Из Починка мы уехали на двух машинах и даже с эскортом — добровольный охотник, молодой паренек на мотоцикле, показывал дорогу. То есть он искал ее, эту несуществующую дорогу, среди полей, прорезанных перелесками, потому что и хутора, где когда-то родился Твардовский, как и дороги к нему, давно уже нет. Наш запыленный гонец то появлялся, то снова исчезал среди высоких хлебов, наконец, возник, широко улыбаясь, издали возвещая и криком, и гудками, что нашел — нашел то место, где стоял когда-то отчий дом его прославленного земляка.

Никогда не забуду, как он стоял там на пустом месте, угадывая по одному ему заметным следам, где был дом, сарай, где росло заветное дерево... Мы расступились, отошли, оставив его одного. Я и сейчас вижу, как он стоит там, на взгорке, и ветер играет его волосами. За ним было только светлое полуденное небо и высокая гряда облаков.

«...Что он думал, не гадаю,
Что он нес в душе своей...»

Мы долго стояли поодаль, пока он не взглянул в нашу сторону, и тогда подошли. Этот пригорок, заросший ольхой, окруженный кольцеобразной канавой, — «копань», как называл ее Александр Трифонович, — и был единственным следом бывшего когда-то жилья. Много лет назад кузнец Трифон Гордеевич решил вырыть на своей усадьбе небольшой прудик, чтобы скапливалась там дождевая вода. Старшие сыновья — Саша и Костя — помогали отцу. Когда рыли канаву, землю сбрасывали в середину. Сооружение это так и не было завершено, но оно помогло найти то место, где был когда-то теплый, обжитой дом, пока жестокая судьба не согнала отсюда семью, строившую, обживавшую и согревшую его...

Обратно ехали в сумерках. Люди, сидевшие в двух запыленных машинах, не проронили за всю дорогу ни единого слова. Александр Трифонович сидел рядом с шофером, и у него было такое лицо, что, только по крайней необходимости обращаясь к нему с вопросом, мы говорили шепотом. Заночевали в Починке, хотя собирались вернуться в Смоленск. Дорогого гостя не отпустили земляки. Они накрыли для него стол и заявили, что не отпустят до утра. За столом его просили почитать стихи.

О.Г. Верейский. Кабинет А.Т. Твардовского в поселке писателей Красная Пахра. 1983.
Угольный карандаш

Я много раз слушал Твардовского, но никогда — ни до ни после этого, даже тогда в лесу под Малоярославцем, он не читал так, как в этот вечер. Он читал свои юношеские стихи, потом стихи военных лет, потом главы из «Теркина» и несколько глав из «Дома у дороги». Эту поэму Александр Трифонович называл падчерицей, потому что она, почти совпав по времени с «Василием Теркиным», гораздо реже печатается. Я очень люблю эту поэму. Когда он читал главу «Родился мальчик в дни войны», хозяйка дома, давно сидевшая с влажными глазами, теперь уже просто рыдала, не вытирая слез, сбегавших по ее милому, румяному лицу. Плакал и ее муж, бывший в войну храбрым боевым генералом.

Что до меня, то даже сейчас, много лет спустя, когда я вспоминаю тот вечер, стоит, не проходит комок в горле.

Мы уезжали из Смоленска ранним утром, в спешке забыв взять заботливо приготовленную руками матери снедь в дорогу. Магазины были еще закрыты, возвращаться не хотелось — пути не будет, решили заехать на вокзал. В зал ожидания, где был буфет, без железнодорожных билетов не пускали. Женщина у входа, не глядя на нас, повторяла механически только одно слово: «нельзя». Но вот она подняла вдруг глаза, всплеснула руками, потом прижала их к груди и воскликнула: «Александр Трифонович! Нет, сын ни за что не поверит мне, что я видела вас живого! Он вас сейчас в школе учит!»

А.Т. Твардовский и О.Г. Верейский. Красная Пахра. 1966

И когда мы, уже нагруженные покупками, прощались с ней, она снова заверяла нас, что сын ни за что, ни в жизнь не поверит ей и какая ей сегодня выпала великая удача.

Когда Александр Трифонович задумал поселиться на даче под Москвой, чтобы можно было работать в тишине, выбор его остановился на том поселке, где я уже обитал несколько лет. Александр Трифонович подробно расспрашивал меня об этом месте, об условиях нашего быта, о людях, живущих здесь. Мне очень хотелось, чтобы Твардовские стали нашими соседями, и я не скупился на похвалы, но объективности ради сказал, что вот только далековато от города, сообщение плохое, иногда из-за этого пропускаешь что-нибудь интересное или нужное в Москве. Твардовский глянул на меня с удивлением. «В наши годы страшно одно — пропустить хорошую мысль», — сказал он.

Поселившись здесь, он привязался к нашим местам. И зимой и летом, как бы поздно ни задерживали его дела в городе, он старался хоть к ночи вернуться сюда, чтобы проснуться и начать новый день в тишине, среди берез.

В одной из лучших своих статей, открывающей собрание сочинений И.А. Бунина, Твардовский писал: «Бунин предельно конкретен и точен в деталях и подробностях описаний. Он никогда не скажет, например, подобно некоторым современным писателям, что кто-то присел или прилег отдохнуть под деревом,— он непременно назовет это дерево, как и птицу, чей голос или шум полета послышался в рассказе. Он знает все травы, цветы полевые и садовые...»

Все это в полной мере можно отнести к самому Твардовскому. Он отлично знал природу и любил ее. Названия деревьев, трав, птиц он знал не хрестоматийно, не из книг:

«Трава была травы добрей —
Горошек, клевер дикий,
Густой метелкою пырей
И листья земляники».

Для него природа была родным домом, он относился к ней уважительно, по-хозяйски. Знал, где можно, где нельзя ходить по траве, потому что это не просто трава, а покос, знал, когда и как можно ранить дерево, чтобы добыть сок, не причинив ему вреда, знал, когда и как пересаживать деревья, чтобы они прижились, как обрезать их, чтобы стала пышной крона. Он никогда не выбирал непременно хорошей погоды для дальнего похода в лес, шел в дождь, не замечая его. Он шел по лесу, как хозяин, угадывая по своим тайным приметам грибные места, ругался, увидев следы варварской порубки. Брошенные в лесу обертки, куски газет, всякий пикниковый мусор возмущали его, и он никогда не шел дальше, пока не вытащит спички, не разожжет костерок и не спалит весь собранный им мусор. И не уйдет, пока не убедится, что костерок прогорел.

Александр Трифонович пользовался спичками и, хоть и был заядлым курильщиком, никогда не хотел прибегать к помощи зажигалок. Даже тогда, когда болезнь ограничила подвижность рук, ухитрялся одной левой зажигать спичку о прижатый к груди коробок. Друзья подарили ему тогда удобную настольную зажигалку, но он продолжал упрямо чиркать спичками. Он вообще относился с недоверием ко всяким бытовым новшествам. Долго не хотел пользоваться электробритвой, косо поглядывал на женщин в брюках, иронически относился к изменчивости моды в одежде, как не признавал всякую моду в быту, в искусстве и литературе. Но тут его никак нельзя было обвинять ни в косности, ни в консерватизме, скорее, наоборот — он видел дальше и глубже многих.

Он знал народные приметы и верил им. И, если говорил, что первый снег непременно растает, потому что лег на мягкую, а не схваченную морозом землю, что весна нынче будет ранняя или лето дождливым, что гроза пройдет стороной — мы знали, что так и будет.

Б.Н. Ливанов, О.Г. Верейский, А.Т. Твардовский на выставке О.Г. Верейского. 1965

Мы шутили, что Твардовский угадывал перемены в природе раньше, чем они происходили. И радовался им. Когда-то. Но вот у меня есть фотография — на ней Александр Трифонович, подняв трость (одну из тех, что сам вырезал и любовно остругал), показывает на порозовевшие по-весеннему макушки голых берез. И я помню его слова при этом. А говорил он, что вот идет весна, а с годами перемены в природе воспринимаются не радостно, как прежде, а тревожно и болезненно. Это была его последняя весна, то есть почти последняя. Была еще одна, которую он видел только из окна своей комнаты.

А еще в том году, к которому относится эта фотография, он косил траву, пересаживал деревья, копал землю, орудовал топором и пилой. Делал все это умело, так ладно и как будто с легкостью, что радостно и весело было глядеть на него.

Как и в военные годы, он любил работать ранним утром. Когда заходил за мной, чтобы еще заспанного вести на речку (пристыдив, что я поздно сплю и не вижу такого прекрасного восхода), всегда оказывалось, что он уже успел что-то написать и прочесть.

Когда Твардовский успевал читать все, что прочитал на своем веку, непостижимо. Ведь кроме того обширного материала, который ему приходилось читать как редактору журнала, он, казалось, не пропускал ни одной новой, только что вышедшей (стоящей) книги, постоянно возвращаясь к когда-то прочитанному, открывая для себя новые имена среди пропущенных.

Я не хочу писать панегирика вместо простого рассказа о том, чему был свидетелем. И не мне говорить о начитанности Твардовского — это общеизвестно. Мы постоянно поражались его памяти. Она была фантастической. Он мог процитировать целый абзац из прочитанной накануне книги. Иногда он находился под таким сильным впечатлением от нее, что в течение нескольких дней не мог говорить ни о чем другом. И когда говорил о книге, которую ты на своем веку читал и перечитывал не раз, то всегда открывал в ней целые залежи того, что ускользало от тебя раньше и, высвеченное его видением, становилось открытием.

Однажды, когда речь шла о значении литературы в истории человечества, он привел, полушутя, как неопровержимый довод в пользу могущества печатного слова, то обстоятельство, что во все времена власть имущие страшились не столько самих негативных явлений в жизни общества, сколько их отображения в литературе.

Сейчас я казню себя, что только слушал, раскрыв рот, Твардовского, и не записывал по свежей памяти всего, что он говорил. И еще больше, что рисовал его с натуры непростительно мало. Конечно, я наблюдал Твардовского так часто, что надеюсь еще вернуться к его изображениям.

А наблюдал я его по-всякому. И в быту, и на отдыхе, и даже за работой, хотя то, что называется «кухня творчества», было скрыто от посторонних глаз. И только однажды я оказался случайным свидетелем того, как он сочинял стихи. Мы ушли далеко в лес, запасшись корзинами для грибов. Мария Илларионовна, Александр Трифонович и я. Мария Илларионовна, жена Александра Трифоновича, — самый заядлый грибник из всех, кого мне довелось видеть, — сразу обогнала нас и скрылась в лесу. Мы разбрелись. Продираясь сквозь заросли, я время от времени видел Александра Трифоновича, который, к моему удивлению, смотрел не под ноги, а прямо перед собой и что-то бормотал невнятно, нараспев. Я отошел, чтобы не мешать, но мой спутник уже не замечал меня. Он говорил все громче, все отчетливее, и, даже отойдя так далеко, что уже не видел его за деревьями, услышал: «И чью-то душу отпустила боль». И снова, и снова одну и ту же фразу. А потом: «И чье-то сердце отпустила боль». И так попеременно. Я отошел еще дальше, а строка эта продолжала звучать в моих ушах. Через несколько дней я услышал все стихотворение:

«К обидам горьким собственной персоны
Не призывать участья добрых душ.
Жить, как живешь, своей страдой бессонной,
Взялся за гуж — не говори: не дюж.
С тропы своей ни в чем не соступая,
Не отступая — быть самим собой.
Так со своей управиться судьбой,
Чтоб в ней себя нашла судьба любая
И чью-то душу отпустила боль».

В этих словах — смысл и цель всей сложной, нелегкой жизни. Они могли бы стать эпиграфом к книге о великом поэте нашего времени, эпитафией на его памятнике.

Эту статью об А.Т. Твардовском я написал по просьбе журнала «Нева», где она и была опубликована в 1972 году. Позже ее поместили в сборник воспоминаний об Александре Трифоновиче.

Прежде чем включить эти страницы в свою книгу, я, разумеется, снова и снова просмотрел их сегодняшними глазами.

Справедливо сказано — большое видится на расстоянье. С тех пор как нет с нами Александра Трифоновича, мы еще острее поняли, кем он был — в жизни и в литературе — и как невосполнима эта утрата. Мы сверяли с ним, с его нетерпимым, беспощадным ко всему дурному, ко всякой фальши судом свои дела, свои поступки, свою работу. Тут существовала, выражаясь языком спорта, столь высокая планка, тот уровень, какого мы только стремились достичь.

В одной из книг Г.М. Козинцева приводится выдержка из письма Чехова, где он говорит о роли Льва Толстого в литературе. О том, что, пока жив Толстой, немыслимы дурные вкусы в литературе, «всякое пошлячество». Я не соизмеряю здесь две эти величины, не сравниваю Твардовского с Толстым. Но сила нравственного воздействия Твардовского на всех, кто работал в литературе и искусстве, — велика. Кто не испытал это на себе?

Я не пытался нарисовать портрет идеального героя. Не тем человеком был Твардовский, не идет ему хрестоматийный глянец. Он был человеком с присущими ему человеческими слабостями, но он был Большим Человеком.

И чем дольше мы живем без него, тем больше его недостает. Тут время не лечит. Оно становится не уменьшающей, а как бы увеличивающей линзой, сквозь которую отчетливее проступают черты того огромного явления в нашей жизни, в нашей культуре, которое и было Твардовским.

Меня иногда приглашают выступать на вечерах, посвященных его памяти, как близкого друга — так величают меня приглашающие. Я был и навсегда остался ему другом. Но Твардовский на голову выше многих из нас, и меня, разумеется. Это сознание жило во мне постоянно — и тогда, когда мы ходили в лес по грибы, когда плескались вдвоем в нашей речушке, когда летели вместе на перекрытие Енисея, когда он распевал, бывало, белорусские песни в моей мастерской. Я благодарен судьбе за встречу с Твардовским, за каждый час общения с ним.

Поставил точку и вдруг подумал — сумел бы, посмел бы я написать все это об Александре Трифоновиче при его жизни? Какое у него бывало лицо, когда даже в его доме на семейных торжествах кто-то говорил о нем, как ему казалось, «восхвалительно». Он прерывал даже самый сдержанный тост, превращая любую похвалу в шутку, а самих «зарвавшихся восхвалителей» обрывал беспощадно, порой незаслуженно обижал. Он и это умел.

Александр Трифонович не прочтет эти страницы. Хотя — видит бог, я писал правдиво, без прикрас, как умел, и двигала моей рукой только благодарная память.

(Опубликовано в книге О.Г. Верейского «Встречи в пути». Москва, 1988. С. 189-216).

наверх